Иногда, чтоб продлить свою свободу, я вставал еще раньше, ходил к парку, перелазил забор, как бывало прежде, сидел где-нибудь на старом черном пне от давно спиленной липы, слушал тишину, осень, рябины, птичек.
Я вспоминал близкое прошлое, и опять долили-одолевали сомнения: зачем ушел из той школы — вдруг бы все поправилось, забылось постепенно и Лида поняла бы меня — вдруг?
Мысль о возвращении приходила ко мне часто. Нет, я не верил в возможность такого, просто я думал, а думать ведь можно о чем угодно… Чего только человеку не хочется: и бессмертным быть, и чтобы все тебя знали, и чтобы у тебя девушка была такая, что… О многом мечтается скрытно от всех, и никому об этих мечтах неизвестно и дела, в общем-то, нет. Тем более что человек в жизни поступает очень часто вопреки раздумьям и намерениям. Почему так? Тут уж никто не объяснит, если и сам не можешь. Вот, скажем, я ведь случайно пошел в электрики… Ну что, скажите, такое ученик электрика? Тут помоги. Там подержи. Это принеси. То подай. Нечего подавать-помогать — слоняйся так. Опять я словно бы оказался как в первые дни в мужской средней… А я ведь думал: завод, работа!
И в то же время надо работать. Надо! Не могу я смотреть, как мать выбивается из сил. Иногда она сидит уже сгорбившись и безучастно глядя в окно и словно бы стареет, старится на глазах. Продавать у нас больше нечего — вот почему надо мне работать, зарабатывать, помогать хоть как-то, хоть на шее у матери не сидеть.
Озлобленно даже вспоминаю, почему раньше-то плохо все это понимал. Почему? Все мы, что ли, такие в пятнадцать, словно бы бесчувственные иногда? Что я делал? За чем гнался? Тяжело мне, как вспомню, и не знаю — может быть, через эту боль рождается во мне что-то, а что-то сходит, отпадает навсегда. Я уже совсем не тот, кто шел на вечер с коробкой «Гвардейских» в кармане бостонового костюма, и не тот, кто был за столом на Лидином новогоднем дне рождении… День рождения… Сколько у человека таких дней…
Гудок с ближнего завода напоминает мне о времени. Пора. У меня ведь нет теперь «швейцарских» — остановились совсем; но и этим часам спасибо — они научили меня странно интуитивно определять точное время почти до минуты. Как это? Я не объясню. Наверное, самое точное время мы всегда носим в себе. Гудок только напоминает мне, и вот я уже иду, как автомат, полупустынной улицей к трамваю, а мысли все еще не отпускают меня, грызут и давят, и возвращаются — никогда еще я не чувствовал себя так беспомощно, неуверенно и непонятно…
Ну — завод. Ну — работаю. Вроде бы даже гордился немножко. Особенно в первые дни. Помню, как мать провожала меня за ворота, какая была заплаканная и все всхлипывала, вздыхала и улыбалась одновременно, как все, наверное, женщины, а я топорщился, глядя сурово, и старался не оглядываться, потому что глаза были тоже на мокром месте. И весь первый день тот — как я толкался по цеху, робел перед кранами, не мог привыкнуть к гулу, зудению, баханью и дзиньканью, не мог примениться к запаху металла, масла и окалины, — этот день все время был со мной и сейчас со мной. Даже ощущение то, когда вышел после смены и меня словно бы покачивало с непривычки, кружило голову, так что я не заметил трамвайную остановку и почему-то пошел домой пешком…
Рабочий я теперь человек. Встреться мне кто-нибудь из тех ребят, хоть Лис, хоть Любарский, — не посмотрел бы… Кто они? Тто-то… И все-таки… Я ведь хотел-то, как Дарвин, как Уоллес… Уоллес… Даже тех книг своих я теперь не касаюсь. Некогда вроде бы, а скорее, как будто стыдно перед ними…
Делать бы что-то большое — непременно большое и новое, не открытое никем. Не делать — так хоть готовиться к этому. Раньше, когда сидел за столом, читал и выписывал в тетрадки из Брема и Пузанова, зубрил английский с немецким, думал: готовлюсь, пригодится…