Выбрать главу

И радостно мне было, днями сидеть был готов. Конечно, я понимаю, глупости это все были, почти детство, младенчество… Какой там Дарвин… Все давно открыто-переоткрыто. Уже и не веришь — как, неужели можно было плыть куда-то совсем в неведомое, на бриге или на фрегате, на клиппере. Всего каких-то двести-сто лет назад еще была неоткрытая земля, неведомые карты, неизвестные острова.

Какие счастливцы были Колумб и Магеллан, Веспуччи и Кук, Головнин и Лаперуз. Счастливцы — пусть погибали, пусть голодали. И я ведь впроголодь прожил уже пять лет, а что открыл? Можно и голодать, если надо…

Или все-таки еще есть такие острова? Ну, хоть самые небольшие, только бы неоткрытые… Или как Земля Санникова.

Я читал эту книгу и едва не плакал, когда описывалось, как земля эта гибла. Гибла, как мечта. Несбыточная, конечно.

Я ведь почти взрослый и все понимаю, с виду, наверное, и вообще на двадцатилетнего похож. А так же остро еще, по-детски тянет меня в мечтах куда-то в Гималаи, в пустыни и горы, в леса. Жить бы бродягой… Бородой обрасти… Искать золото или руды какие-нибудь. Землянка… Печь из камня… Ручей… И я мо́ю золото в том ручье. И много уже нашел. Алмазы еще попадаются. В самом деле — почему не быть золоту вместе с алмазами, они как-то и представляются вместе. А потом бы я сдал это золото-алмазы и снарядил бы экспедицию в океан к тем островам, как Дарвин и Уоллес…

…Еду в трамвае… Сам все еще там, в каких-то голубых лагунах, среди пальм, кактусов и скал и словно просыпаюсь, когда трамвай скрежещет на повороте. Сейчас начнется забор нашего завода и вдоль него черным потоком люди — смена.

Так шло до самой зимы. А к зиме я, кажется, приобвык в своем новом рабочем положении. Учителем моим был молодой парень с усиками и с лицом балтийского матроса — Витя Гребнев. Помогая ему то в одном, то в другом, я довольно скоро усвоил все, что требуется мало-мальскому электрику-ремонтнику. Раза два тряхнуло током, и я перестал его бояться. Научился ленивенько ходить на вызов, посылать подальше, если причины были пустяковые — не довернута лампочка, а ума не хватает крутнуть — попробовать, — научился играть в домино, выпивать после получки у дощатого ларька, там зиму и лето торговал толстый человек с лиловым лицом, в шапке, в несвежем халате. Человека именовали все не то по имени, не то по фамилии — Маркович. Я научился заменять обмотку моторов, ремонтировать пускатели, обзавелся хорошим личным инструментом в резине, проверенным под напряжением. Владеть им учил Гребнев, и у него я перенял уважение к инструменту, оно есть у всякого хорошего рабочего — плохого рабочего как раз и узнают по тому, какой у него инструмент. Потихоньку учился и шутить с девчатами, обнимать их в узком цеховом проходе, подстраивать всякие шуточки, на которые горазда заводская ребятня. Уже заслуженно, спокойно ходил в школу, в десятый класс, и это наполняло меня такой гордостью, какую я еще не испытывал. Подумать только, учусь в выпускном классе, не за горами аттестат зрелости, и сам я — рабочий, самостоятельный человек, получаю рабочую карточку — восемьсот граммов, и сам себе зарабатываю на хлеб. Впрочем, с хлебом становилось все легче. Поговаривали об отмене карточек…

Отец вернулся неожиданно. Было воскресенье, и мы с матерью пили чай, когда во дворе мелькнула шинель и мать, привстав, вдруг стала странно оседать, белея и закрывая лицо руками. Я опрокинул стул, не зная, что с ней, и еще отказываясь все понять, а она уже поднялась и, как во сне, оттолкнув и опередив меня, сунулась в сени. И там я услышал плач, смех, мужской голос и снова плач. И наконец-то понял — что это, и увидел. Отец входил в комнату, в шинели, без фуражки, с поседелой головой и все-таки словно бы не изменившийся, не постаревший. Когда он обнял меня, по дрожи его рук, по какому-то оттенку прислонения ко мне я понял, что он удивлен куда больше меня: ведь он оставил меня, когда я был мальчишкой, а вернулся, когда я вырос выше его на полголовы. Надо ли, да и слишком долго описывать все — и радость, и удивление, и снова радость, ордена и медали, непривычно позвякивающие на его гимнастерке, погоны с четырьмя потемневшими звездочками…

Впрочем, я и раньше привык видеть отца военным, чуть не каждое лето в самый разгар уходил он на сборы, а возвращался осенью, и помню запах его шинели, ремней, островерхого шлема и крепких яловых сапог.

Прошло с месяц, пока мы привыкли к его возвращению и жизнь потекла спокойно, как река, вошедшая в свои берега. Отец опять вернулся на стройку. Я по-прежнему работал на транспортном, но отец не принял как-то эту мою работу и даже журил за самовольство. Он очень боялся, что в школе рабочей молодежи плохо учат, что там я разленюсь, выйду неучем, поругивал мать — как она это все допустила. Откуда им было знать, отчего я ушел и почему… А я все более привыкал к своей профессии и все более разочаровывался в ней. Было в работе моей что-то скучное, ненастоящее, томившее меня этой не то чтобы ненужностью, а так, какой-то приземленностью. Конечно, без электрика в цехе никуда не денешься. Цех-то весь — электричество, куда ни сунься, но все-таки на бригадира, на дежурных и на моего учителя Витю Гребнева, а тем более на меня рабочие-станочники поглядывают сверху вниз. Мы, мол, лошадки, а вы так: пришей-пристебаи. Оно и действительно, не всякий раз что-то ломается, бывает, и смену проболтаешься туда-сюда, там поторчишь, тут позубоскалишь. Самое большое удовлетворение, если оживет станок, загорит лампочка или найдешь скрытое замыкание, восстановишь кабель. Учиться на станочника, однако, что-то не хотелось, и я «тянул резину», благо рабочий день у меня, несовершеннолетнего, был меньше: всегда находилось время на работе почитать учебник, иногда решить что-нибудь из домашнего задания — иначе некогда. Придешь домой, умоешься, поешь — в школу, вернешься — слипаются глаза, только бы до кровати. Не успеешь заснуть — отец будит: «Вставай!»