Выбрать главу

Я бросил рисовать. Но краски по-прежнему влекли.

Я видел их в зареве закатов. Голубые, розовые, красные, желтые тона. Эх, если бы научиться, как те художники… А то и краски уже протерлись до дыр, а все толку нет.

Работа Федора Иваныча напоминала все работы вместе. Вот он тянет и вальцует серебряную проволоку. Кует на маленькой наковальне игрушечным молоточком. Плавит на углях блестящие кольца.

Лицо Насонова с красными бровями, переспелой клубникой носа и прокуренными усами немо молчит. Меня старик словно не замечает. Взглянет исподлобья сквозь проволочную оправу очков и снова пилит, плавит, дует на пышущий пламенем уголь через изогнутую на конце февку.

А на верстаке одна за другой появляются серьги с фиолетовыми аметистами. Тихим огоньком лучатся топазы. Желто горят граненые камушки. Временами Федор Иваныч, точно как художники, откидывается назад, воздев брови и очки, смотрит на серьгу, поворачивает в желтых пальцах и, наконец, тихонько кладет на место. Он шарит в карманах ватных, лаковых от копоти штанов, достает кисет и, скрутив газетную цигарку, наподдевав в нее табачку, сладко затягивается. И кашляет, кашляет, кашляет…

В комнате Федора Иваныча низко. Окна выходят в огород. Крепко стоит запах махорки, кислот, ламповой копоти. Убранство комнаты простое: справа от входа, у окна, верстак, стул с кошмой, по стенам рядами заткнуты за ремни щипчики, напильники, ножовки, пилы, широкие в ладонь и узкие, как струна. Там же сверла, дрели, долота. На окне — пузырь с голубой водой. По верстаку февки, куски угля, керосиновые жестяные паяльники один другого меньше. В треть комнаты русская печь с неметеной сорной лежанкой. Там спит грязная белая кошка Липа. Занавески с цветочками, полка с кастрюлями, сундук в углу, стояла в простенке и железная кровать с тремя подушками в ситцевых наволочках — вот все, что есть у Насонова и его старухи Лизоньки. Детей у них нет и не было. Никто к ним не ходит. И целые дни Лизонька чего-нибудь стряпает или ворожит в засаленные карты. А Федор Иваныч молчит за верстаком, только кашляет долго и смешно: эхе-хе, эхе… хе, эхе… хе — так сто раз подряд.

Смотреть, как работает старик, я прибегал каждый день. Временами мне начинало казаться, что я уж чему-то научился. Вот, например, я и сам бы мог отшлифовать то некрасивое пока, черное и закоптелое кольцо, чтоб стало оно до боли блестящим, бросающим солнечные зайчики по стенам. Я мог бы вставлять камушки с серебряным переливом в золоченую оправу и загибать тоненьким молоточком боковые зубенки держала. Мог бы взять тусклую яшмовую досочку, совсем некрасивую, и отполировать ее до зеркального глянца, когда в полную красоту проступит неповторимый рисунок камня. Мог бы… Однако, помня позорный провал с красками, я сердился сам на себя.

В руках Федора Иваныча все получалось легко и просто. Иногда я замечал, что старик словно бы внимательно поглядывает на меня из-под очков. Но говорить он по-прежнему ничего не говорил. Он и со старухой своей объяснялся почти как немой.

Так было до тех пор, пока Федор Иваныч не запивал. Случалось оно не часто, зато основательно. Обычно запой приходил после большой получки. Утром Насонов завязывал в ситцевый платок «сдачу», надевал рыжую кепку, брал свою железную тросточку и уходил.

А где-то в середине дня на улице раздавалась пьяная песня. Песня приближалась, и, расхлябянив калитку, старик издалека кричал на весь двор пропитым голосом:

— Ллизонька… Цыпонька… Домо-о-й!

Лизонька, сидевшая на лавочке с другими ветхими неудельными старухами, послушно ковыляла в сени. И начиналось беспробудное пьянство. Старики пили оба.

Пьяный Насонов был необыкновенно разговорчив. Он приставал ко всем на дворе, рассказывал разные истории, хвастал. А то плакал мутными слезами, сидя на пороге, грозил Лизоньке рыжим кулаком.