Выбрать главу

А дома мать достала из сундука командирскую фуражку отца. Отец сказал, что объявлена мобилизация и что утром он пойдет в военкомат. Бабушка за перегородкой вздыхала и крестилась. Радио передавало музыку. Других сообщений о войне не было.

Вечер наступил спокойный, розовый. И никак не верилось, что сейчас где-то строчат пулеметы, стонут раненые, захлебываются безумным криком искалеченные, в одно утро осиротелые дети. Не верилось, что война уже палит украинские степи. Что те проклятые танки с крестом зловеще и упорно спешат сюда, на восток. Что горят в тучах мрачного дыма бомбардированные города: Киев… Одесса… Севастополь.

Утешала уверенность в Красной Армии. Красная Армия самая сильная. Она остановит. Может быть, уже остановила. Я люблю свою Красную Армию. Красная Армия — это мой отец в шинели под ремнем, в шлеме со звездочкой. Красная Армия — танки КВ, истребители, многомоторные черные бомбовозы. Красная Армия — это Хасан, Халхин-Гол и прорванная линия Маннергейма. Нет. Никогда фашистам не одолеть нашу армию, не захватить нашу страну. В этом никто не сомневался.

День-два прошли неприметно, непамятно.

И вот поздним вечером, когда все мы сгрудились у репродуктора, ждали новые известия с фронта, где-то далеко заиграла музыка. Я уже знал, что это такое.

Я выпрыгнул на крыльцо, побежал по темной улице туда, к Вокзальной.

Стрелковый полк в касках, со скатками через плечо, с винтовками, с ручными пулеметами в первых рядах, мерно и ровно шел на вокзал.

«Рра… рра… рра-та-та», — военно и браво отстукивал барабан, так что шевелились волосы на затылке, холодели скулы. Приглушенно грозно пели трубы. Подымался, звенел, поблескивая в сумраке, плечистый бунчук с двумя конскими хвостами.

Шли, стояли, плакали женщины, и мне нестерпимо хотелось плакать. И все колыхались в мерном движении молчаливые, суровые ряды. «Рры-рып, ррып-рып», — печатали сапоги. Полк шел на войну!

Я не знал еще, что завтра к вечеру уйдет мой отец, что война разлучит меня с близкими, умрет бабушка, убьют Юрку, потеряется Верка, не вернется Варя, и я никогда не узнаю, что стало с ней там, в Бресте…

ГЛАГОЛ НЕСОВЕРШЕННОГО ВИДА

Глаголы несовершенного вида отвечают на вопрос «Что делать?».

Из правила

Иногда просыпаешься от тишины. Так бывает редко, может быть, раз-два за всю жизнь. Это, когда на земле никого и есть ты один, твое сердце и дыхание. А если затаить дыхание — начинаешь слышать время. Оно ощущается, ясно и сильно, и подобно реке… Плавно, мощно, неостановимо оно идет и идет через тебя, оно бесконечно широко — берега теряются во мгле, силишься только понять, куда оно течет и… откуда. Откуда?.. Зачем?.. Откуда… Зачем… Откуда… Зачем… В нем есть и ритм — в этом течении, его чувствуешь. Мысли грудятся, бьются, теснятся, штурмуют что-то, как буруны у сплавной боны, и, отрываясь, уплывают островами памяти, точно битый лед по ночной воде. Уплывают, уносятся и снова встают нерасколотым ледяным полем, и хочется бежать по этому зыбкому полю, бежать в прошлое и видеть его ясно, возвращаясь в свои прежние годы… в прежние дни… Вот они!.. Вот они… Время еще не унесло безвозвратно память этих лет. Все живет там и видится ясно… И так бывает, пока не заурчит бессонный грузовик на ближней улице и станет все обыкновенно: ночь, окно в ночные облака… Отчужденные звезды… Мысли о разном, обо всем…

I

Я ученик седьмого класса сорок пятой мужской средней… Иду в школу темной зимней улицей. Мне голодно и холодно, как писалось когда-то в святочных рассказах. Голодно, потому что натощак поел картошки без хлеба и немного мутит от этой ранней еды, особенно когда представляю опять вареную зеленоватую, очищенную от липкой кожуры мелкую картофелину, которую даже обильное макание в сырую соль не сделало вкуснее. Сплевываю в снег тягучую слюну — хочу есть, хлеба хочу, черного, остистого, колючего от овса, но хлеба, досыта, хлеба бы… — не чуете, как вкусно он называется: свежий черный хлеб. А пахнет… Хлеб… Хлеб будет днем, когда приду из школы. Вчера я съел весь паек, триста граммов, за один присест, а вечером мать дала мне на ужин еще один кусок. Я знал, откуда он. Мать опять оставила от своей пайки — мне было стыдно есть. Я съел. А стыдно и сейчас.

Холодно. Ух как холодно! Вдоль нашего переулка о ледяной равнины пруда дует утренний январский ветер. Пахнет снегом, и пролетают снежинки. Немного метет по дороге, и там, где она укатана санями до желтой гладкости, мои кованые железками ботинки начинают скользить. Ботинки трофейные, немецкие. Достались на рынке по случаю. Когда идешь по школьному коридору, ботинки мужественно громыхают. Пальто у меня осеннее, оно коротко до смешного — за войну я из него вырос, и ноги выше колен теперь ничем не закрыты. Они дубеют, пока я не сворачиваю за угол — здесь нет ветра, можно идти не ежась. Замечаю, как светлеет, голубеет кругом и словно бы мягче становится, уже не одним морозом пахнет ветер и как-то роднее дома, улица, заборы. Больше ребят по пути, кто с драным портфелем, кто с холщовой нищенской сумкой, или просто так: книжка с тетрадями втиснута за пояс. Время военное — взять негде. Скоро поворот к школе, а мне все больше не хочется туда, хочется свернуть в наши безлюдные улочки, где только переливчатый гомон чечеток в березах, зимний крик снегирей, их тихое хюканье в примороженных снежных рябинах за гнилыми сквозящими заборами. Наши переулки еще до войны собирались сносить, да то ли долго собирались, то ли по другой причине — снесли целую улицу хороших домов, а хибарки в лебеде и бурьяне остались за пустырями, как были.