Выбрать главу

В школу больше никто не шел. И я не торопился туда. Зачем? И здесь мне хорошо. Словно, по мере того как смеркалось, становилось печальнее и холоднее, я сам как-то отвердевал, взрослел душой, таким чувствовал себя. Медленно, чтоб не спугнуть эту нахлынувшую взрослость, я вытянул из кармана коробку папирос. Ради такого вечера купил вчера на толкучке у вокзала. «Северная Пальмира»! Настоящая. Папиросы продавал сгорбленный болезнью и старостью еврей с красными моргающими и слезящимися глазами. У него были распухшие, обваренные веки без ресниц. Он нисколько не удивился, что я покупаю такие папиросы, ловко двигая пальцами пересчитал деньги — никогда бы не подумал, что старик может так считать, — сунул мне коробку и, воровато оглядываясь, вытянул из старой кирзовой сумки новую, запечатанную такой же глянцевой наклейкой с табачным листиком. Не знаю — зачем купил «Пальмиру». Отдал последние деньги. Похвастать? Вроде бы — нет… Перед кем? Да и расхватают все сразу. Разве что хотелось добавить себе взрослости, а то просто еще жило во мне детство, любопытство — никогда не пробовал коробочных папирос. Люди, курившие их, казались мне страшно солидными, необыкновенными. А папироса оказалась сырой — еле раскурил, — непривычно кислой и слабой на мой грубый вкус курильщика листовой махры, горького «Норда» и вонючей «Ракеты». «Тоже мне «Паль-ми-ра», — подумал я и вдруг забыл о дымящейся кислятине, потому что в матовом остывающем небе родилась, вознеслась над тополями и поплыла сияющая бело-голубая звезда, она родилась так неожиданно, что я сперва не понял, что это, а звезда взбиралась выше и выше, оставляя колючий искристый хвост и вот, вспыхнув ослепительно, склонилась, распалась угольками — они погасли где-то за окраиной, может быть, не долетели до земли. Грязный след остался там, где она всходила, и плыл долго, дольше, чем сама звезда…

Я увидел двух девочек, идущих к школе, очень спокойно, очень независимо. Одна была неуклюже толста, такая кубышка, без талии и без шеи, на коротких и тоже толстых ножках. Ее лунно-круглое лицо только молодость не давала назвать безобразным. Оно было доброе, детское и беспомощное. Другая же была, другая была… другая была… Я уставился на нее, как на диво, и девочка тотчас, коротко глянув, независимо опустила ресницы, прошла мимо.

Она была не красавица. Нет. Нет. Это слово как-то к ней не подходило. Но она была — лучше! Лучше красавицы! Это я понял в одно мгновение, тотчас же, как понял и то, что ждал ее все эти прошлые свои дни, ее именно, вот такую, вот эту. Простите меня, если здесь слишком много жадного и собственного, но я чувствовал, что она была «моя», даже если никогда такой не станет. Это я знал точно, уверенно. Я знал ее. Только вот — как? Где? Когда? Откуда она? «Постой, постой», — кажется, бормотал я, хватаясь за свою стриженую голову. Папироса мешала мне, и я бросил ее. «Постой, постой»… Наверное, я был похож на сумасшедшего… «Постой, постой… Она… Она же дикая собака динго!! Из той книги! Вылитая она! Та, в которую влюблялись Коля и Филька! Дикая собака динго… «Повесть о первой любви». Странная книга, которую я читал, читал, и все хотелось понять, до дрожи, до скрытых слез, потому что в душе все время жило такое же острое, ждущее, не утоленное — только не знал к кому, — а такое же, точно… И ту девочку я полюбил по книге и страдал, что ее нет, что, может быть, не было на самом деле, а все это придумал тот писатель. Нет, я не слишком сомневался: конечно, так было, только где она — гордая скромница Таня? Куда уехала? Где живет? Помню, ночами думал о ней, думал постоянно. Она все время жила во мне, как тлеющая искорка. И вот она! Она… Удлиненное остренькое личико, глаз, ясно блеснувший из нежных ресниц, нетугие широкие косы, тоже нежно, детски и девичье расходящиеся от разделенной пробором головы. Косы удобно лежат на красной шерстяной кофточке. Из-под кофточки школьная коричневая юбка, простые, в резинку, чулки на приятных ногах и коричневые туфли, тоже очень обыкновенные, с пуговкой на боку, в таких ходят маленькие, а на ней они лучше всех. Это была девочка, девочка во всем: от кружевных белых нарукавничков до детской ложбинки на склоненной шее — все схватил я и понял за четверть минуты, пока они проходили в вестибюль.

Мне стало еще радостнее, но как-то и тревожнее. Не захотелось больше торчать тут. Небо погасло. Заря тлела за школой. И ночь проступала печально и томяще.

Я и сейчас помню, как стукало сердце, когда шагнул за подружками в громыхающую оркестром школу. Девочек в вестибюле не было. Сначала постоял у зеркала и не понравился себе в нем, какой-то мятый, совсем не нарядный, на висках прыщики, голова, как у беспризорника. Нахмурился — еще хуже… По лестнице поднимался, замечая каждую бумажку, ноги мои стали примагниченные, слух пропал, а зрение обострилось, я будто бы видел и назад, и в глубь себя, и все шло точно в трудном счастливом сне: чувствуешь, спишь и сон сладок, а все-таки знаешь точно — придется проснуться, и знаешь даже — не будет этого ничего, ничего не останется, кроме сожаления и грусти. Я видел такие сны, может быть, даже видел Ее там или подобную ей, и хорошо помню, сны были цветные, как детские кубики, много красного, синего, желто-голубого, коричневого, а потом целый день был растерянно счастлив, нигде не находил места, все думал, вспоминал в деталях сон и не мог точно вспомнить, а видел только те цветные пятна, и она, и лицо ее странно объединились с этим цветом, и я никогда не думал, не догадывался, что сны сбываются. Странный сон повторялся, редко, но повторялся, и я тайно ждал его всегда, а он приходил всегда неожиданно, когда я уже словно бы забывал, переставал ждать. Как все-таки удивительно! Она — вот… Только что поднялась по этой еще не затоптанной, недавно вымытой лестнице. Лестница не просохла в уголках ступеней. Я подумал, что это все не случайно, не может просто так быть: и вечер, и те сны, и то, что я здесь, и то, что здесь ОНА.