Выбрать главу

Сейчас, стоя у колонны, вспоминая ту букварную мудрость, я вдруг остро понял — едва ли не первая это потребность, желание быть вместе с таким существом. Ведь я все время хотел его встретить, хотел подружиться с ним, ходить с ним рядом, брать его за руки, улыбаться ему, видеть в ответ его ясную улыбку. Оно, существо, имело для меня вполне определенный внешний облик и, кажется, даже облик внутренний, его мир был мне так же ясен и желанен. Очень хотелось, чтоб существо было добрым, спокойным, чистым и тихим — я тогда уже, видимо, в потенциале не терпел всяких хищниц, клеопатр, мессалин и вамп, — и еще хотелось, чтоб оно так же радовалось запаху осенней конопли и березовых листьев, свету пасмурного неба, облакам, заре, ветру летом и снегу зимой — вообще всему, что люблю и без чего мне трудно живется. Наверное, слишком много желаний. Когда их много — они не исполняются. И все-таки… Все-таки…

Недавно шел дамой поздним вечером. Куда я ходил? И зачем… В таких случаях говорят: «Просто так…» Или: «Гулял…» Было холодно. Уже стемнело. И было удивительное сине-яркое и как бы стеклянное ночное небо, прозрачное, словно только что-протертое влажным. Такое небо бывает лишь холодной весной. Такое небо снимают в цветном кино. И фиолетово-лиловой тьмы были тучи. Они двигались. Луна то подсвечивала их края библейской тайной, как на старых голландских картинах, то утробно пропадала в пучине, то наконец выходила совсем, сияла серебряно, чеканно и гасла вновь. Она гасла надолго, и под тучами последней синей зарей светило на севере небо — такое сосущее душу колдовской тишиной, севером, тайной, непостижимо таинственной удаленностью и отрешенностью, что я не мог идти дальше, смотрел. Черные уснувшие домишки были под той зарей, и она холодела, самоцветно синела и синела. Дул ветер по темной улице, а я стоял, зябнул, смотрел, и до странной жажды хотелось обнять, взять за руку кого-то близкого, прислониться, смотреть и понимать вместе…

Иногда, думая о Ней, я хотел, чтоб она любила и умела печь пирожки с вареньем и повидлом. Их так хорошо и редко стряпает мама. А если б стряпала она — я даже видел все это: и запачканную мукой щеку, и волосы, и губы, и какой-то передничек, завязанный сзади мило, небрежно, и короткое домашнее платье, которое лучше всякого другого, и ноги ее в домашних стоптанных туфлях…

Танцевать я не умел. Больно понял только сейчас, в зале. Пока не пришел сюда, все казалось легче и веселее. Пришел на бал. А зачем? Чтоб подпирать эту крашенную белым, грязно засаленную колонну? Но что же было делать? Оставалось стоять, смотреть, думать, завидовать горькой скрываемой завистью, держать на лице презрительное равнодушие. Глаза мои, однако, все время косили влево, где неподалеку, у другой колонны стояли самые красивые, нарядные девочки и среди них была ОНА с той своей подружкой-толстушкой. Ее пригласил один из «аристократов», отличник из восьмого «Б». Фамилия Любарский. Видите какая? Сколько всего в одной фамилии. Волосы у Любарского волнисто-кудрявые, черные, с блеском, сам он темнобровый, краснощекий, похож на гусара — видел я точь-в-точь такого гусара в картинной галерее, сидит, опирается руками на саблю — вылитый Любарский. Он ходит в школу в ладном военном кителе, в хромовых сапогах. Отец Любарского — полковник, командир дивизии НКВД. О нем говорят с почтительным уважением. Один раз он даже приходил в школу. Высокий, седой, в серо-голубой нарядной шинели в талию, в словно бы заиндевелой папахе с золотым галуном-перекрестьем, весь ловкий, благородный, военный, он стоял, на две головы выше нашей низенькой директорши. Она говорила с ним своим одномерным тихим голосом, и слышно было только: ту-ту-ту-ту… А рядом стоял Любарский — сын, ростом с отца, и все ребята, почтительно обходя, глазели завистливо и с любопытством, оглядывались, больше, конечно, на грозного полковника с перчатками в руке, с задранной головой — может, это от папахи, — даже наш желтоглазый военрук, исполненный молчаливого достоинства, прошел мимо, руки по швам, звякнул медалями — заговорила военная косточка. Я же трижды проследовал мимо полковника: разглядывал полосатые золотые погоны с васильковыми просветами и тремя звездами, так достойно, уверенно посвечивавшими в полутьме вестибюля, но еще больше, чем погоны, мне понравился ремень, с портупеей через плечо, с маленькой желтой щегольской кобурой пистолета под правой рукой. Мне бы такой пистолет! Такую кобуру! Помню назойливую мысль — она пришла тогда же, целиком завладела мной: «Если б мой отец, тоже был полковник! Как бы это было здорово!» Мысль показалась необычайно сладкой, полной всяческого счастья, и я тотчас очень легко представил себя сыном полковника, даже по-новому как-то прошелся по коридору. В курилке, где только и разговору было о полковнике и полковниках, я зажег папиросу как можно солиднее и зачем-то соврал, окутываясь дымом: «Подумаешь, у моего батьки на одну звездочку только меньше…» — «Подполковник?» — недоверчиво спросил кто-то. «Ну и хотя бы?» — «Вре-е-ет…» — было краткое резюме в несколько голосов. И я не стал настаивать — ведь в самом деле зачем-то врал. Промолчать было лучше. А разговор опять перешел на полковника. Если б я знал, как все потом будет… Наверное, зажал бы рот руками. Наверное, ушел бы из курилки. Да, впрочем, тут же я и забыл об этом вранье. Все мы тогда врали удивительно легко, чего только не выдумывали, кем только себя не представляли. Но сейчас, глядя на Любарского, я почему-то опять вспомнил это. А танцует он очень здорово. Эх, прямо — гусар! А сапоги! Рука лежит на талии девочки, широкие косы расплетенными концами гладят по этой руке. Как спокойно он обнимает ее, все что-то говорит ей с гусарской улыбкой… Гад. Я бы не посмел взять даже за руку. А танцевать?.. Ээх… До этого вечера презирал танцоров. Словно бы гордился, что не умею. Зачем? Что я — девка, что ли? Правда, из наших танцуют только Лис и Пермяк. А Лис-то! Лис-то! Рот открыт, глаза выпучены, переступает, как бегемот. Зато Официант кружится, усмехается, строчит скороговоркой, во фрак бы его одеть…