– Нет, всё в порядке. Просто засмотрелась.
– И много увидела?
– Кое-что.
– Собственные фантазии? А что ты хотела увидеть? И зачем?
Я не знала ответа, а старик знал.
– Мне кажется ты хочешь перешить наряд, даже не примерив. Может лучше принять мир таким, как есть. Укутайся в него, согрейся, а там и перекраивай, если окажется не по размеру. Или как?
Я попыталась зрительно представить предлагаемые манипуляции – получилось слабовато, хотя и забавно. Однако мозги встрепенулись.
– Григорий Ефимович, а тебе как твоя жизнь? Впору?
– Да по-разному бывало. По молодости выпадал, пока не подрос, позже всё по швам трещало. Лез вон из кожи, бежал, ломал дрова, сжигал мосты, строил замки… Никогда не был праведником, но всегда верил в Божью волю и силу смирения.
– Силу смирения?
– Да. Что тебя смущает? Трудно позволить себе быть тем, кем в самом деле являешься? Не нравится желать того, чего действительно хочешь? Не можешь остановиться в поисках потерянного вчера?
– Ты вообще про что?
– Про тебя. Примерь к себе, может, поймёшь, что я сказал, тогда завтра найдёшь гораздо больше, чем потеряла сегодня.
– Ну, конечно, и останется только возлюбить ближнего как самого себя.
– Вот именно – не меньше и не больше – поймаешь равновесие, будешь счастлива.
– Чего?
– Простите, сударыня, не подумал – вам это слово уже жмёт. Такое банально-нереальное. Так куда нам теперь? Налево, конечно.
Оставив Гороховую, мы свернули на набережную Мойки. Меня начинала раздражать манера старика говорить со мной то насмешливо, то поучительно назидательно, как с первоклассницей. С чего ты взял, что живёшь правильнее и мудрее меня? Только потому, что старше в два раза? Почему я всё это слушаю, пытаюсь поверить, думаю что-то предпринять. От дурацких мыслей во рту появился привкус недозревшего яблока. «Рано» – пронеслось где-то между душою и разумом ранящее слово. «Или поздно» – заставила я себя подумать усилием воли.
– Вовремя – донеслось откуда-то извне.
– Что?
– Во время моей бытности школьным учителем я здесь часто бывал.
– Где?
– Да здесь же, на Мойке, 94. Тут дворец работников просвещения был. Однажды меня позвали сюда на какой-то идиотский конгресс и окончательно убили во мне педагога.
– Это традиция такая – приканчивать вас в Юсуповском! Продолжим!
И я обхватила старика Распутина за шею. А он – гад, слегка нагнулся к моему неосторожно приблизившемуся лицу и смачно чмокнул прямо в губы, как бы пробуя их на вкус
– М–да. Яду, как всегда, не хватит.
И это всё? Никаких больше эмоций, переживаний? Только насмешка, которую можно было бы считать похабной, если бы…. Если бы что? Если бы я не любила уже этого человека, как самоё себя, если бы он не стал вдруг для меня воплощением. Чего? Детской фантазии? Самой невероятной и возможно потому наиболее реальной за всю мою взрослую жизнь. Я постаралась как можно незаметнее посмотреть на огромного, как ночная тень, человека, стоящего рядом, чтобы увидеть его напряжённо застывший взгляд, тяжело ложащийся на классический фасад, на шестиколонный портик, напоминающий щербатую ухмыляющуюся пасть.
Старик нагнулся, что-то поднял с земли.
– Быть дождю.
– Почему?
– Улитка. – Он посадил моллюска на ладонь, и тот не испугавшись и не прячась в своей раковине, пополз по его коже, оставляя мокрый след.
– Они никогда не возвращаются туда, где были.
– Откуда ты знаешь?
Он не ответил. Я посмотрела на безоблачное небо над нами, на дома и деревья, приготовившиеся к жаре и засухе. Может быть это была сумасшедшая улитка?
– Почему?
– Да они и не помнят и желают только одного – наслаждения едой. И для этого тащат на себе бремя собственного дома, и растут вместе с ним, и оттого не имеют ни права, ни сил, ни возможности оставить его.
– Ну, прямо философия улитки.
– А мы меняем жилища, бежим оттуда, где были счастливы, и возвращаемся туда, где нас убивали. Или наоборот.
– И кому лучше?
– Так и я об этом. Не знаю. Видишь, мы не в состоянии понять даже улитку, а что уж там человека.
– Ага, кантовские вещи в себе. Здорово. Для чего это всё?
– Так просто. Может тебе интересно будет увидеть, что Кант для нас проще, чем улитка. Он нам ближе.
– А улитка? Ближе твоему Богу.
– Это сказала ты.
– Ну и что?
– Мысль уже не о себе. И диапазон пошире.
– Ну, спасибо.
Дед осторожно положил улитку на землю, повернулся спиной к Юсуповскому дворцу, облокотился о чугунную ограду парапета и долго смотрел на равнодушно сонную Мойку, монотонно скользящую мимо, как лента конвейера, уносящая прочь собранные кем–то мгновения.
– Можешь считать это смешным, а можешь… как хочешь. Но в 42-ом я здесь чуть не умер, причём не столько от ран, сколько от усердия лекарей, а в 58-ом от пожара. Так что да, традиция, наверное.
Я тут же произвела в голове вычисления, сколько было лет приблизительно тому, когда его первый раз чуть не прирезали, и сколько в декабре 16-го. Цифры получились нехорошие, тревожные, вызывающие озноб.
– Считаешь? Столбиком в уме? – гадкий дед опять ржал, как жеребец на выгуле. – Так ведь нет ничего достоверного. Все сведения процентов на 80 – выдумки. Вот одни говорят, что он был в молодости конокрадом, а другие…
– Что конём в зрелости – мне просто необходимо было сказать какую-нибудь грубость.
– Легче? – с искренним сочувствием спросил старик – Может, пойдём уже отсюда?
– Пожалуй – произнесла я как во сне.
И начала просыпаться где-то очень глубоко внутри себя. Тяжело, с неистовым желанием ни за что не открывать глаза, пока не вспомню и не осознаю того, что случилось накануне. Вроде бы ничего не изменилось вокруг. Разве что солнце стало ярче и жарче. Стоило это заметить, и процесс усилился. Свет и жар свернулись воронкой, падающей с неба, с востока, преломились в глазах человека, стоящего между мной и солнцем и врезались мне в лицо. Согрело или обожгло? Осветило или ослепило? Какая разница? Я сдалась.
– Веди теперь ты, отец Григорий.
Какими-то улочками, переулками, извилистыми, тенистыми, но душными, как родовые пути, проходными дворами, пропахшими человеческим нутром, я продиралась за своим проводником сквозь сгустившийся от начинающейся полуденной духоты воздух. Мы почти не говорили, и я не узнавала дороги, не задумывалась о маршруте, целиком отдавшись чужой воле, первый раз в жизни получая от этого болезненное наслаждение. И впервые мне удалось увидеть в открывающейся передо мной двери не игру древесной текстуры или узор орнамента, кричащий об архитектурном стиле, а просто вход в храм. Вежливая прохлада, гостеприимное спокойствие полумрака на миг оглушили, но, что странно, не хотелось покидать это полубесчувственное оцепенение. Однако, непозволительная роскошь отрешённости, точнее, искажённое восприятие собственных чувств было обречено, я очень медленно, осторожно начала вбирать в себя внешний мир, или, он впускал меня, но я его не узнавала. Два с половиной лестничных пролёта, широких и некрутых, оказались такими трудными и долгими, точно приходилось подниматься из плотных океанских глубин, где я провела большую часть жизни. И теперь свет и воздух могут стать губительны. Но любые меры предосторожности не уберегли бы от разрывающей боли первого вдоха, когда я, стоя под куполом, посреди храма, рискнула поднять голову и посмотреть вверх.
Старец осторожно придержал мой локоть.
– Ничего. Это хорошо. Правильно.
– Что правильно?
– То, что ты чувствуешь.
– А что я чувствую?
– Что-то… Боль, наверное.
– Боль?! Конечно! Я не спала всю ночь, не ела больше суток, я шаталась по… – у меня перехватило дыхание, я поняла, что не права, что несу какую-то чушь, неуместную и обидную для нас обоих – Прости.
– Ничего. Это хорошо. Правильно. И пора…
Ни к чему было задавать новый вопрос. Моё бунтарство иссякло, и мне не хотелось сопротивляться.
По-прежнему придерживая мой локоть, осторожно и нежно, меня вели через храм, куда-то в северную его часть. Так отец ведёт свою дочь к венцу – подумала я, нет, немного не то.