Я всегда платил сам за разбитые мною горшки. Прибавлю, что я желаю видеть в брате – брата, в жандарме или полицейском – надзирателя-полицианта, а соединять брата и надзирателя в одном лице я не согласен. Иное отчасти дело срочное поручительство, обусловливающее срок возвращения для решения дальнейшей участи. Его я был бы готов принять, т. к. это есть срочное обязательство за полученную льготу, а не пожизненная кабала невесть за что и ради чего. Покажи это письмо Бруно и скажи моему милому мальчику, чтобы он не огорчался.
На тюремный столик, где было написано это письмо, Елена Бруновна Лопатина положила гвоздику.
Мы вышли из крепости. Смеркалось, лил дождь, прямой и холодный…
… Лил и тогда дождь.
Гасли окна департаментов, и чиновники разбегались: призрак возмездия гнал за домашние портьеры. Пищала флейта, и стучал барабан, но в воинских ритмах не было святости присяги. Из подпольных арсеналов натекал душный запах ружейного масла. Позавчера и вчера повторяли: «Они будут отправлены в Восточную Сибирь». Но это уже не зависело от Зимнего, а зависело от машинистов и стрелочников – поезда в Сибирь не шли. Потом сказали: «Бессрочное поручительство». И еще через день: «Не о бессрочном речь – именно о срочном».
Дождливым вечером, при фонарях, подполковник Веревкин распахнул дверцу громоздкой кареты, усадил Лопатина, сел рядом, следом – двое унтер-офицеров, и лошади взяли в несколько сильных рывков, разбудив прощальный гул Петровских ворот, потом – Иоанновских.
Свернули на Троицкий мост, блики электрического света, проницая миткалевые шторки кареты, отразились на лице, и Лопатиным овладела бурная телесная тревога, страх обвала, но едва миновали мост, едва ход кареты – на мосту плавный, приглушенный деревянным настилом – сменился тряской ездой по булыжнику, как исчезло ощущение пустоты и глубины и телесная тревога сменилась острым, непереносимым желанием отдернуть эти проклятые шторки. Но подполковник намекающе повел подбородком: «Если б унтеры были в штатском».
И вот уж тяжелый ход кареты сделался прерывистым, подъезжали к Варшавскому вокзалу, и кучер, соображаясь с движением, то осаживал, то припускал лошадей. Остановились не у главного подъезда, а где-то в стороне, в какой-то подворотне, там поджидал станционный жандармский офицер. Лопатина провели в служебное помещение, унтеры встали за дверью, а станционный жандарм и Веревкин, указав Лопатину стул, сели рядом на диване.
– Герман Александрович, – объявил подполковник, – за четверть часа до отхода поезда на Вильну вас примет ваш поручитель. – И слегка развел руками: так-с велено-с.
– Господи, – вздохнул Лопатин, – до чего же вы все мне осточертели.
О времени отъезда Всеволод Александрович известил лишь старинных друзей, а племянника уломал не объявлять коллегам: нервы у твоего отца натянуты до предела, я боюсь за него.
Барта огорчила процедура освобождения: хотелось участвовать в шествии к вратам русской Бастилии, хотелось, чтоб там было громогласно сказано, что только его величеству народу обязаны старые бойцы своим освобождением, чтоб там, у ворот, вспомнили всех погибших в русских бастилиях, начиная с декабристов, словом, чтоб выход из крепости был событием общественным, знаменательным, а не вершился тишком-тайком.
Скрепя сердце Бруно согласился с настояниями дядюшки, но сейчас, в пассажирском зале, взглянув на тесную группку пожилых мужчин и женщин, Барт подумал, что все эти люди уж очень «плюсквамперфектные», как эти бессмертники у сухощавой дамы в черной вдовьей шапочке. То была Мария Петровна Негрескул, дочь покойного Лаврова, Маня Негрескул, стариннейшая из друзей Лопатина. Она недавно вернулась из ссылки. Сказала: «Вашего отца, Бруно Германович, помнят и в Вологде. Там говорят: «Лопатин дал нашему развитию настоящий толчок». Печально и нежно смотрела она на Бруно.
Уже двинулись к перрону артельщики с багажом: «Па-азволь… Па-азволь…» Уже опустел ресторан, где скрипки румынского трио оплакали «Последний нонешний денечек». Барт, нервничая, то и дело выходил из подъезда. Разбрызгивая лужи, подкатывали извозчики. Барт озирался – отца не было. У Барта дрожали веки, он тем же скорым, нервным шагом возвращался в пассажирский зал, уже подхваченный предотъездной суетой и, казалось, полный гулких вздохов локомотива.
– Спокойно, Бруно, – шепнул Всеволод Александрович, указывая на двух субъектов в одинаковых котелках и одинаковых прямых длинных пальто, из-под которых виднелись сапоги. – Понимаешь? Стало быть, все прекрасно: он сейчас будет.
При виде филеров все «плюсквамперфектные» молодо улыбнулись, потому что агенты наружного наблюдения означали лишь одно: они и теперь боятся Германа.
Лопатин изнемогал в служебной комнате, куда доносились свистки и гудки, от которых он всякий раз вздрагивал, как, бывало, в Шлюшине, погрузившись в свои думы, в свои воспоминания, вздрагивал от любого стука в тюремном коридоре. И совсем уж несносна была тонкая дробь ложечки в чайном стакане, возникавшая от тяжелого, слитного движения за стеной на железнодорожных путях. Все сильнее овладевало им то острое и почти жуткое желание, с каким он давеча в карете едва не сорвал миткалевую шторку, и опять подполковник Веревкин посмотрел на Лопатина с укоризною, а потом, как в карете, повел подбородком, но уже не в сторону унтеров, а в сторону ротмистра, как бы умоляя и убеждая Лопатина: если бы не этот, ей-богу, не стал бы дожидаться предписанного мне срока. Но едва он так подумал, как и не выдержал, не дотянул двух-трех минут, встал, отворил двери, сказал унтерам: «Проводите» – и посторонился, уступая дорогу: «Пожалуйте, Герман Александрович ».
Все последующее различалось смутно.
Его окружили, лица были мокрые, в слезах, ему жали руку, обнимали; он взял бессмертники, сказал: «Маня, ты?» – и машинально, с дрожащими губами, что-то кому-то отвечая, вышел вместе со всеми на перрон, в дождливую темень, в желтизну фонарей, в запах металла и каменного угля. У вагона ему опять жали руку, он целовал кого-то. «Пора, входи», – говорил Всеволод. «Идем, идем», – вторил Бруно, и Лопатин, пригнувшись, быстро, будто спасаясь, вошел в вагон и уже не увидел, как подбежала, запыхавшись, молодая женщина, как Бруно успел принять у нее букет: «Спасибо, Катя», – и она счастливо расплакалась.
Зимовал Лопатин в Вильне.
Поселился, где и Всеволод, на Тамбовской. Но в другом доме, желая независимой уединенности. В первый же день побывал в полиции – «вчинил явку». Поднадзорность, собственно, началась еще на Варшавском вокзале. Теперь вот «нищий» шлялся у забора. Или околачивались двое олухов.
В филерской среде окрестили Лопатина топографической кличкой Тамбовский. Считался он «важнеющим социалом»: в газетах-то сразу пропечатали. А слежку за ним держать хлопотно: на ногу шибкий и большой любитель пешего хождения, невзирая на мерзейшую погоду. И чего его носит? Сидел бы, старый черт, на печке. Не гляди что в очках, «хвост» мигом замечает, да еще и палкой грозится – отвяжись, мол, худо будет. И что думаешь? Очень даже и такое может приключиться – подстрелят; из-за старого этого черта еще как и подстрелят, за милую душу, ой-ой. В городе, известно, то шествия, то митинги, то столкновение с войском, то вооруженные нападения. И пальба, пальба. Очень даже возможно – Тамбовский в чести, всегда это у него кто-нибудь гостит, всегда это к нему приходят, приезжают. Э-эх, коченей, как пес, да зыркай вправо-влево.
Его звали, «на него» приглашали. Он испытывал неловкость не только от здравиц, но и от людности. В клубе на Георгиевском проспекте (назывался клубом лиц интеллигентных профессий) рояль струнным стоном стонал от грома оваций: революция – народ – борьба – конституция. Уличные митинги как рухнувшие запруды, кипящая масса ремесленников и гимназистов: «Тише!» – «Дайте оратору высказаться!» – «Браво!» – «Долой!» А это громадное шествие, когда восстала Москва? А лихая стрельба железнодорожной дружины? А мастерские Либаво-Роменской? Он был там вместе с Всеволодом. Эсеров зовут «серыми»; эсдеков зовут – «седыми». Мастеровой рассуждает: революцию, товарищи, надобно делать молотом – ударяй так, чтоб в руке играл и рука играла. Социализм, товарищи, это когда всем – всё, никому в отдельности. «Идет, как тень загробная, наш брат мастеровой»? Э, нет, пели «Отречемся от старого мира». Не потаенно пели, как бывало, в первой жизни Лопатина, дошлиссельбургской.