Выбрать главу

Теперь, говорил Глинка, теперь, когда кровь, пролитая революционерами-сумасбродами, еще не запеклась, наступило тяжкое похмелье. Прав Смердяков: кровь пьянит. Тяжкое похмелье, тяжкое. И, трезвея, грянет настрадавшийся народ: «Да здравствует самодержавие!» Станислав Казимирович пристукнул кулаками по подлокотникам кресла. (С неудовольствием Тихомиров заметил, как толстенькая сизая палочка сигарного пепла рухнула на ковер.)

Глинкина программа была превосходной. От сотрудничества Лев Александрович не только не уклонился, но тут же и выставил свою тему: рабочий вопрос.

– В каком смысле? – спросил Глинка.

– В обширнейшем. В самом что ни на есть обширнейшем. С привлечением западного опыта. И Франции, и Германии, и Англии. У нас что? У нас боятся рабочих. И только. А страх плохой советчик. И глаза у него, как известно, велики. Азотом же дышать нельзя. Мысль не моя – Леонтьева. Есть дистанция, Станислав Казимирович, между реакцией и консерватизмом, нами еще не понятая. Раз рабочие организации порождены жизнью, их не истребишь. А раз не истребишь, надо овладеть.

– Опасно, Лев Александрович.

– А что в жизни-то не опасно? И в общественной, и в частной мало ль опасностей? Частному лицу трусить позволительно, лицу государственному – непозволительно. А наше правительство, вы сами убедились, без-дар-ней-шее… Какие были стачки, а? А все оттого, что нет правильной организации профессиональных союзов. Ну, это требует фундаментальности, я и намерен заняться пристально. Однако стержень вот: волей верховной власти можно сделать все; волей революции – ничего.

– Стержень понимаю и принимаю. Остальное – за вами, – ответил Глинка уважительно.

Распрощались душевно. Тихомиров обещал вскоре быть по своим делам в Петербурге и навестить Станислава Казимировича. Душевно распрощались. К обеду, впрочем, Тихомиров не оставил Глинку, боясь досадить скуповатой Екатерине Дмитриевне. Сам же отобедал в приятнейшем расположении духа, не догадываясь, какие больные впечатления ожидают его нынешним вечером.

* * *

Вечером Тихомирову подали визитную карточку.

Вот она, передо мной: «Владимир Львович Бурцев. СПБ., Невский пр., д. № 87, кв. 7. В редакции «Былого» – СПБ., Спасская ул., д. № 25, кв. 20 – ежедневно от 2 до 3 ч., кроме праздников».

Об этом Бурцеве Лев Александрович был наслышан: юношей угодил в ссылку, бежал, печатал против царя, а теперь, видите ли, в компании с историками Богучарским и Щеголевым издает журнал, посвященный прошлому освободительного движения.

Бурцев был тщедушный, маленький, нервный, с Тихомировым внешне схожий. Пришепетывая, пуская «э» да «ме», говорил, говорил, говорил. Похоже было, что от Тихомирова ждут мемуаров.

– А вы, однако, решительный, – замялся Тихомиров, – экий у вас натиск.

– Натиск? – повторил, как с разбега, Бурцев. И беззвучно рассмеялся. – Да вот, знаете ли, так-то и Вера Николаевна: вы, говорит, налетаете на нас, стариков, как ястреб. – Бурцев косо поднял плечо. – Ну, какой из меня ястреб?

Да-а, подумал Тихомиров, Верочка, положим, шутила; так и подумал о Фигнер: «Верочка», по старой, должно быть, памяти. А Бурцев, уминая пальцем крупную надбровную родинку, опять и уж точно по-ястребиному подступил к Тихомирову.

– А вы не спешите, не спешите, – принужденно улыбаясь, сказал Тихомиров, поднялся из-за стола, подошел к шкапу, стал рыться в бумагах. – Я ведь знаю, кто обещал вашему журналу сотрудничество: все из «стаи славных», в том числе и шлиссельбуржцы. А я вот лет десять тому опубликовал что-то вроде повести, «Пропагандисты» называлась. – Он нашел какой-то исписанный листок, помахал им в воздухе, продолжал, взвинчиваясь, нервически посмеиваясь, как бы даже и с некоторым самоистязанием. – Воспоминания грустно трогают: ах, Невская застава, я любил ее, мы там пропагандировали. Хорошие были люди, золотые сердца. Но чего не было, того не было: глубины ума. Требовались воспитание, дисциплина ума. А русское общество разве могло дать? Вот и трагизм, вот и гибель. Исторически она, может, и нужна, но от того не легче людям, которыми история жертвует для вразумления нации. – Он опять помахал исписанным листком. – А мне в ответ старый товарищ присылает… – Тихомиров не то саркастически улыбался, не то страдальчески морщился. – Вот послушайте:

Как раб, главу склонивши долу,Вошел в языческий ты храмИ воскуряешь произволуБлагоговейно фимиам!

Он быстро оборотился к шкапу, ворошил что-то, упрятывая листок, ходили под пиджаком худые лопатки.

– Я прежде-то надеялся, что падших можно поднять, – продолжал Тихомиров. – Теперь не надеюсь. – Он сел, вскинул ногу на ногу, коленная чашечка остро выперла. – Вы говорите: «мемуары». А вам, думаю, хорошо известно, что я осуждаю, самый принцип революции. Побеждена она или победит, я прославлять не стану. Но старых товарищей… – Ладонями, как остужая, провел он по щекам. – Я их и теперь люблю. Не по делам, а за честность убеждений и самопожертвование. И эта моя внутренняя привязанность неуничтожима. Никакими политическими соображениями не уничтожима, понимаете?

– Ну и отлично, – нетерпеливо вставил Бурцев. Он все время был в движении: очечки оправлял, несвежими манжетами встряхивал, шишку-родинку мял. – Я думаю, вы и в своем прошлом любите, как раз то, что любите в своих старых товарищах. Отчего бы и не написать?

– Отчего бы и не написать?.. – повторил Тихомиров. Задумался. Потом сказал: – Вот Плеханов, а он очень неглуп, очень, Плеханов подметил, что я, в сущности, не изменился, а только показал, какие реакционные элементы содержатся в освободительном движении. «Реакционные»! – внезапно озлясь, вскрикнул Тихомиров, но тотчас как бы загнал в себя свою злобность. – Впрочем, вопрос сложный. Есть форма стремлений, есть сущность стремлений, их подчас не различают. В горячке-то событий не различают. Так было и во времена французской революции… Да, сложный вопрос. Может быть, я сам же и оставлю материалы для его разрешения.

– И прекрасно, – опять вставил Бурцев. – Не мешкайте, беритесь. Уверяю вас, «Былое» напечатает. Да и вам нужно, чтоб кривотолков не было. – Он полез в карман: – Герман Александрович поручил мне…

– Лопатин? – зябко поежился Тихомиров. – А вы, что же, виделись?

– Да, был у него в Вильне.

– Ну и каков?

– Это потом, вы прочтите, – Бурцев протянул конверт.

Тихомиров взял нехотя, словно бы даже и в какой-то тоске. Медлил он чтением письма Грекова. Черт знает отчего медлил. Пересилив себя, не прочел, а мгновенно выхватил: «Провокатором и предателем всех нас был Лев Тихомиров». И вскочил, скрючившись, задрав бородку, погрозил кому-то указательным пальцем. И – как затравленный:

– Я Грекова не знаю…

– Был когда-то передатчиком ваших парижских писем к Герману Александровичу, – спокойно пояснил Бурцев. – Да вы не волнуйтесь, – мягко прибавил он. – Плюньте, из-за этого волноваться, пустое.

– Так зачем же Лопатин мне это передал? – опешил Тихомиров.

– А Герман Александрович сказал: пусть знает, какие поклепы на него клепают.

– Все тот же, все тот же! – встрепенулся Тихомиров, заходил по кабинету, играючи пнул корзинку с обрывками бумаг и гранок. – У него всегда было чисто дворянское чувство благородства! Нет, нет, не думайте, я многое порицал, но в этом-то не откажешь. – Усмехнулся. – Лопатин, полагаю, не очень-то меня жалует? – И настороженно встопорщился, глаза толкнулись справа-налево, слева-направо.

– Без обиняков ежели, то Герман Александрович кратко: «Этого следовало ожидать».

– Следовало ожидать? Забавно. – Не мог Тихомиров уловить, чего тут больше: презрения или снисхождения. И раздражился не столько на Лопатина, сколько вообще. – Каков ясновидец! – Раздражение усилилось, увлекая в сторону и как бы наискось. – Говорят: Тихомиров – ренегат. А в словарях – синоним: предатель. Да ведь в точном-то смысле – отрицание. В точном – принимаю. Да-с! И прежде всего отрицаю свое прошлое. Свое! А меня иудой клеймят! – Он разнервничался, было ему почти дурно, он будто нашел что-то, отыскал неожиданно. – Вы картину художника Ге видели? «Тайную вечерю» видели? А какой там Иуда? Какой? А? Вы не думали?