Ему были известны ближайшие намерения Азефа: краткое отдохновение на рейнском курорте, потом – конференция в Лондоне. И генерал, словно бы невзначай, спросил, не приедет ли Любовь Григорьевна на рейнский курорт.
– Вам это, собственно, зачем? – Комкая салфетку, Азеф быстро и настороженно взглянул на генерала.
– А что? – ухмыльнулся Герасимов. – Или у вас на примете другая?
– Послушайте, – хмуро сказал Азеф, – мои семейные дела вас не касаются.
Герасимов не обиделся, но уже и не улыбался. Продолжить ли? – вот в чем была загвоздочка. Он взял несколько в сторону.
– Вы в Москве-то знавали Зубатова, я и подумал – у тезки моего со своими сотрудниками было по-домашнему.
– Он не вмешивался.
Герасимов опять улыбнулся, но уже не фамильярно, а как бы предупреждающе и едва приметно нажал «пружинку».
– Ежели угодно, то у нас ведь и семейное соотносится с несемейным.
Азеф набычился.
– Раз и навсегда: не трогайте моих отношений с Любовью Григорьевной.
– Так ведь я вот о чем… – Генерал вздохнул с видом крайней озабоченности. – Понимаете ли, было б крайне прискорбно, если бы какая-нибудь пустяковина, грошовая, мало ли что, и вот жене-то вашей вдруг стало бы все известно.
Азеф, бледнея, опустил толстую нижнюю губу.
– Что… известно?
Герасимов скорбно покачал головой.
– Нда-с, та-кое известие ранило б ее смертельно. Надеюсь, вы поняли, речь не о вашей супружеской неверности.
Играя ножом, он сидел потупившись, внятно ощущая тяжелый, ненавидящий взгляд Азефа. Тот рассмеялся внезапно и хрипло.
– Не поверит! Никому и никогда не поверит!
– Ой ли? – весело спросил генерал, сразу и наверняка поняв, что вот она и выскочила, «пружинка» – большеглазая, большеротая миловидная евреечка Менкина.
Герасимов не ошибался. Он был лишь на дюйм неточен: не одна Люба, а Люба и дети вместе, Люба и мальчишечки, и Азеф все ниже ронял губу. А Герасимов мягким, тигриным шагом пошел к портьерам и, как вышибая, пнул дверь. Снизу, из ресторанного зала, ворвалась музыка, внизу, в ресторанном зале, оркестранты были в темно-красных фраках, и Азефа будто б ослепило багровое.
Из коридора никто не подслушивал. Заперев двери, генерал вернулся к столу. Открытое, холеное, всегда хорошо вымытое и как бы хорошо выглаженное лицо его внезапно избороздили грубые складки. Азеф, угадывая нечто необычайное, с тоненьким присвистом втянул воздух и подобрал влажную губу.
Разошлись они в третьем часу.
Экипаж, длинно шурша, плавно унес генерала. Азеф различил в тишине слабый треск вольтовой дуги – фонари-бра освещали подъезд опустевшего ресторана.
Ревнивец, он запретил ей петь на публике. Амалию это радовало. Она устала от огней, пестроты, шума, флирта, букетов; шампанское от Кюба вызывало у нее тошноту. Конечно, пришлось отказать слишком дорогой портнихе. Но это не огорчало. Ей хотелось тишины. Она звала его «мой Мулат». Он был восхитительно ревнив; однажды даже отхлестал перчаткой по щекам, она, рыдая, клялась в верности. Если б только он знал, как ей хотелось ребенка, его ребенка. И чтоб они уехали в город ее юности. Неслись бы мимо монументальных, тяжеловесных станций, видели железнодорожных начальников в синих сюртуках. А потом, в Берлине, хлынет в окна электрический свет, и шнелльцуг, ноя тормозами, заклубит пар под сводом Центрального вокзала, и она, счастливая, выйдет на Фридрихштрассе и увидит белый угол Централь-отеля.
О-о, в Берлине они стали бы жить очень гигиенически. Она варила бы отличный кофе и подавала бы вкусные хрустящие булочки. А Мулат, сидя у окна в халате и колпаке с кисточкой, курил бы длинную трубку. Они водили бы малыша в Зоологический сад поглядеть на слона. Или на Унтер-ден-Линден поглядеть на кайзера – император прогуливается, из ворот гауптвахты выбегает караул и салютует – айн, цвай, драй! То был голубой цветок – мечта, греза. Но Амалия верила, что все, все сбудется…
Она жила на улице Гоголя. Квартирку нанял Азеф. Ему там все нравилось. И то, что в спальне с синими обоями свешивались с потолка новомодные фонарики. И то, что Амалия встречала его в розовом платье с букетиком фиалок на поясе. И то, что в гостиной висел «Остров Мертвых» в багетовой рамке, а «Дневник горничной» Октава Мирбо на круглом столике с раковиной-пепельницей всегда был раскрыт на одной и той же странице. А главное то, что он как-то очень, очень подлинно чувствовал себя здесь удачливым коммивояжером «Всеобщей компании электричества», то есть именно тем, за кого и выдавал себя этой глупышечке.
Мечту-грезу она не таила от Азефа, и тот, развалясь, вдруг и ловил себя на мысли, что эдак-то и вправду было б недурно, ибо тогда уж не было б никаких БО и никаких Герасимовых, а глупышечка всегда бы любила его, какой бы фортель ни выкинула судьба.
Года два спустя чета Неймайер учредила в Берлине ателье корсетов и модного дамского платья. Она готовила душистый кофе с хрустящими булочками. Он сиживал у окна в халате и колпаке. В воскресные дни они хаживали в Зоологический сад послушать отличную полковую музыку – это стоило две марки. А на Унтер-ден-Линден они видели кайзера Вильгельма – это не стоило и пфеннига. Увы, бог не дал младенца. Но она смирилась, а он не роптал. Соревнуясь в экономии, они завели отдельные чековые книжки. Она выписывала иллюстрированный журнальчик, он – беспартийную газетку. Оба были равнодушны к политике. Правда, он все-таки интересовался выборами в рейхстаг. Оказалось, в Берлине жительствует четверть миллиона социал-демократов, значительно меньше свободомыслящих, еще меньше консерваторов.
Ах, пять лет голубел цветок голубой. Но вот заговорили пушки. Полковая музыка в Зоологическом саду умолкла, кайзер не прогуливался по Унтер-ден-Линден, кофе безумно вздорожал, социал-демократы ратовали за одоление варваров-славян, а берлинская полиция ловила шпионов. И в громах европейской войны никто, кроме г-жи Неймайер, не расслышал вскрика фальцетом г-на Неймайера – он был арестован.
Арестованного препроводили в Моабит. Амалия, кажется, никогда не бывала на этой бесконечной, как ее горе, Инвалиден-штрассе. Надо было миновать и сельскохозяйственный институт, и естественный музей, и горную академию, и множество жилых домов, прежде чем увидишь высокие деревья парка, напротив которого находятся уголовный суд и тюрьма Моабит, одинаково угрюмые. У г-жи Неймайер текли слезы. Она не хотела знать, кто он такой, ее Мулат. Она знала только, что любит его по-прежнему, любит, как в Петербурге, и горько сожалеет, что они поселились в этом бездушном городе, где никому нет дела до страданий ее бедного Мулата.
И верно, Азеф, он же Неймайер, страдал от несправедливости. Его обвинили в шпионстве. Если он и шпионил, то отнюдь не во вред Германской империи. Его обвинили в анархизме. Ни социалисты-революционеры, ни департамент полиции анархизма не исповедовали. Какая чудовищная несправедливость!
Г-жа Неймайер обивала пороги испанского посольства, представлявшего в Германии интересы русских подданных. А г-н Неймайер писал в Стокгольм, «высокому комитету имени ее императорского высочества великой княгини Татьяны Николаевны» – просил посредников добиться разрешения покупать продовольствие за свой счет: совершенно необходима диета, он страдает почками.
Кто уж там посодействовал – посол испанский или «комитет имени ее», сказать трудно, а только в один прекрасный день немцы, сообразив, что г-н Неймайер не занимался военным шпионажем, предложили сменить моабитскую одиночку на лагерь для гражданских пленных.
Это было бы совсем неплохо, если бы Неймайер не был Азефом.
После того как маньяк Бурцев и этот проклятый Илья Муромец русской революции… Нет, даже и не столько маньяк, так сказать, технический распорядитель, сколько именно Лопатин, с авторитетом и весом, суждениями и мнениями которого посчитались и те, кто долго не верил в предательство одного из основателей партии и главы БО, после того как маньяк и шлиссельбуржец сделали свое дело, он, Азеф, был публично объявлен провокатором, о нем наперебой писали газеты отечественные и неотечественные, его портреты попали и в периодику и в отдельные издания. А теперь колбасники требуют: никакого Неймайера, в лагерь пойдете только под своей подлинной фамилией. Идиотические педанты! Нечего сомневаться, в лагере непременно найдется мститель, и тебе крышка.