Любовь Григорьевна сжимала худенькие кулачки:
– Не верю! Никогда!
У Бурцева не хватало решимости повторить ей то, что он уже говорил ее товарищам, то, что готов был кричать с Эйфелевой башни: «Азеф – провокатор! Глава БО – агент полиции!»
Над ним трунили отнюдь не беззлобно: «Мсье Пинкертон, вы попались на удочку! Порочить вождей партии? О, испытанное средство политиков вообще, политической полиции в особенности».
Может быть, только вчерашний каторжанин, обладатель громадного жизненного опыта, человек, которым он, Бурцев, восторгался еще в молодости, может быть, только Герман Александрович признавал, что улик с избытком. Но даже и он, проездом в Лондон, вот здесь, в этой крохотной, обшарпанной, убого меблированной комнате, даже Лопатин, все выслушав, сказал после долгого размышления: «Львович, нужно вбить последний гвоздь. Лопухин нужен, его «да». Чертовски трудно, не спорю. А духом не падайте. По слову Петра Великого, и небывалое – бывает».
Без потверждения Лопухина и впрямь нельзя было обойтись. Бурцев не располагал подлинниками документов, а копии… Примет ли копии третейский суд? Бурцев настаивал на третейском суде, и эсеровские цекисты уже соглашались. Соглашались. Ибо в лучшем случае – маньяк. Так вот, третейский суд удовлетворится ли копиями? Положим, Герман Александрович видывал и подлинники – там, в Питере, на квартире сына. Но сможет ли даже Лопатин, председатель суда, заручиться поддержкой двух других судей – Кропоткина и Фигнер? Допустим, сможет. Однако нет сомнения, что даже и тогда эсеровские цекисты, защищая честь мундира, вольны все отвергнуть: копии – не доказательства. И только Лопухин, только его «да» разорвет замкнутый круг.
Но сейчас, глядя на большеротую, большеглазую Любу Менкину, как курит она лихорадочно, курит одну за другой папиросы «Вдова Жоз», и сжимает кулаки, и повторяет «никогда не поверю», а нервный тик подергивает ее лицо, такое измученное, такое измученное и гневное, – сейчас Бурцев не думал ни о копиях, ни о подлинниках, ни о третейском суде, ни о Лопухине. Он понимал ее негодование, ее муку, он сострадал ей и, понимая и сострадая, не убеждал в своей правоте. Господи, он-то убежден, хоть сейчас под топор, убежден бесповоротно. И даже главный козырь и самого Азефа, и защитников Азефа, и ее, Любин, главный козырь: «А покушение на Плеве? А покушение на великого князя?» – Бурцев отвергал: игра шла на двух столах. И только. Но все это он не в силах был растолковать Любови Григорьевне. Кому угодно, где угодно, но не этой несчастной женщине, для которой – он же видит – изобличение мужа – катастрофа. Нет, не в силах, даже призывая тени удавленных, даже взывая к их женам, невестам, детям. Взъерошенный, тщедушный, в мятой, несвежей сорочке, помаргивая воспаленными от бессонницы веками, он избегал ее гневно-пылающих глаз.
– Знаете… – проговорила она едва слышно, но очень отчетливо. – Знаете, господин Бурцев… Если вы публично не отречетесь, я убью вас – Лицо уже не подергивалось тиком, бледно было последней бледностью.
«Фурия, – испугался Бурцев, – настоящая фурия».
– Я жду, – сказала она по-прежнему тихо и отчетливо.
Он попятился. Ее губы скривились:
– Крыса. Подлец.
Как вслепую она вышла в крохотную прихожую и хлопнула дверью. Бурцев подбежал к дверям. На лестничной площадке послышался всхлип. Он хотел выйти, нашаривал замок, руки не слушались, он чувствовал совершенную невозможность хоть чем-нибудь помочь ей.
Двумя днями позже он мчался в Кёльн.
В древнем городе его не занимали ни средневековые улочки, похожие на след жуков-короедов, ни романские или готические храмы, ни певческие ферейны, обилие которых свидетельствовало о музыкальности бюргеров, ни цитадель, грозный облик которой воплощал германский милитаризм. Ничто не привлекало Бурцева в городе на Рейне – только улица Домгоф, 40.
В агентстве Международного общества спальных вагонов рослый, как вахмистр, швейцар покосился на щупленького человечка в дешевой паре и котелке, однако пропустил его в апартамент солидный, красного дерева, точь-в-точь салон океанского парохода. Служитель-клерк в усах а-ля кайзер сухо осведомился: «Что угодно?» Звучало на русский слух: «Какого рожна?»
Бурцев объяснил: мой патрон, его превосходительство Алексис Лопухин, должен на этих днях проехать через Кёльн на Берлин; мы, к сожалению, разминулись; благоволите взглянуть, не получена ли от его превосходительства депеша? Служитель, обретая корректность, отыскал телеграмму с курорта Буртшейд – заказ на билет в двухместном купе спального вагона. Но это было еще не все, и у Бурцева вспотели виски, – он осведомился, нельзя ли ему ехать в одном купе с его превосходительством? «So!» – ответил служитель, шевельнув усами а-ля кайзер.
В вечерний час, душный, блеклый от множества вокзальных фонарей, он увидел Лопухина на перроне. Мелькнуло Бурцеву: «Эка, породистые ходить-то умеют», – шел Лопухин твердо и вместе легко, спокойно. Бурцев оставался на перроне, пока не прозвонил колокол и обер-кондуктор не крикнул: «Готово!» – а тогда уж и вошел в вагон. Но и тут не заспешил, а подождал, пока поезд наберет ход. И тогда уж отворил дверь в купе с диванчиками голубой тисненой кожи.
В темных, чуть раскосых глазах Лопухина плеснуло смятение, большие, плотно прижатые уши вспыхнули малиновым, как, бывало, в детстве, когда гувернер шпынял за провинности.
Отвечая на бурцевское «Здравствуйте», пожимая его цепкую, сухонькую лапку, Лопухин успел взять себя в руки. Что ж, подумалось Лопухину, ты этого хотел, Жорж Данден… Но мольеровский комедийный мужик, окрутившийся с дворянкой, пенял себе за неравный брак, Алексей же Александрович вроде бы недоумевал, как же это он сам же и учинил нынешнее рандеву.
Все это не ускользнуло от Бурцева. В отличие от Лопатина, Бурцев не подозревал в Лопухине двурушника. И не равнял с каким-нибудь ротмистром Донцовым: двадцать пять тысяч на бочку – и нате с, шерстите документы вильненской охранки. Нет, Лопухин – это… это… Впрочем, к черту, не теряй время… Экспрессом до Берлина пять-шесть часов, а там пересадка и прости-прощай… Нельзя было терять время, а надо было убедить Лопухина в глубокой своей осведомленности, а потом и сразить двумя предприятиями БО, сущность которых вряд ли ясна бывшему шефу тайной полиции.
Но Бурцев, напряженный и собранный, чувствуя, как опять потеют виски, Бурцев и теперь не кинулся очертя голову. Правда, истинная правда, что-то в нем было от шпиона, или, употребляя благородный синоним, от разведчика: он взял проселком – повел речь о литературных планах, о возрождении «Былого», о намерении издавать газету «Будущее», и Лопухин спрашивал и переспрашивал, поддаваясь иллюзии обыкновенного, как за чашкой чая, интеллигентного собеседования. Словно бы между прочим Бурцев упоминал о своих обширных связях в эмигрантской среде и, упоминая, произносил не без нажима имя Савинкова, второго человека в Боевой организации, Бориса Савинкова, очень хорошо известного Лопухину по роду прежних занятий на Фонтанке.
– Этот пресловутый Савинков, кажется, женат на дочери покойного Успенского? – светски осведомился Лопухин. – Глеба Успенского, писателя, не так ли?
– На дочери. А со стороны матери – племянник покойного художника Ярошенки, – сказал Бурцев и едва приметно усмехнулся: ишь, Алексей-то Александрович так и шарахнулся от Азефа. – Вы, конечно, понимаете, – продолжал Бурцев, – что я и в Париже не оставил разыскания, направленные к изобличению провокаторства. Уверен, это должно импонировать именно вам, человеку известных государственных воззрений.
– Я их не скрывал и не скрываю, – насторожился Лопухин, сознавая, что «литературное» предисловие окончено.
– А я, Алексей Александрович, не намерен скрывать результаты в достаточной степени важные.
Лопухина будто холодом проняло. Он почувствовал острую неприязнь к тщедушному «следопыту» в мятой сорочке. Не курьерский стучал на рельсовых стыках – в ушах Лопухина стучал презрительный окрик императора Александра Третьего: «Уб-рать двоеженца… Убрать свинью…» Нет, подумал он, не уступлю – об Азефе ни звука.
А Бурцев и не называл имя Азефа. Говорил: «центральный агент», «центральный провокатор», «глава Боевой организации», «член цека эсеров». Только так говорил он, сидя напротив Лопухина, иногда наклоняясь к нему, и тогда Лопухина кололи и обжигали металлические точечки, остро мерцавшие за стеклышками пенсне.