Конечно, пан Чайковский мог бы добиться послабления и для них, тихих, ни в чем не повинных ремесленников, продолжал Казимеж, успокаиваясь, но не всегда и пан Чайковский, благослови его небо, не всегда и он в силах противостоять майору Купенкову уж такой вес имеет, такой вес…
Чайковский, о котором говорили поляки, был старым товарищем Бентковского, и тот слушал, опустив голову, прикрыв глаза и, по своему обыкновению, означавшему мысленный побег в «ойтчизну», крепко подергивая вислый седой ус.
Лопатин определил Казимежа и Юзефа на постой к бобылю Кузьме Косому. Мазанка отставного солдата белела неподалеку от дома Лопатиных. А пробавлялся бобыль справным сполнением двух должностей – истопника и сторожа в библиотеке на Николаевской. Теперь вот сделался вроде бы домохозяином: жильцов пустил. И пошло у тех ходкое дело: лудить-паять, замки починять, – пан Бентковский и пан Герман, не сговариваясь, каждый в отдельности, помогли мастерам обзавестись инструментом.
Раза два-три пан Герман приходил в мастерскую, но не ради заказов. Он заводил речь о некоем Николае Гавриловиче. Фамилия у Николая Гавриловича была польского звука, пан Герман, однако, заверил, что Чернышевский – русский из русских. Не слыхали? Пан Герман и портрет этого пана Чернышевского однажды принес. Не видали? Казимежу с Юзефом страсть хотелось ответить утвердительно. Но, клятвенно поднимая два пальца, мастера виновато и грустно повторяли: «То мы не знаем». И обрадовались, когда пан Герман, вдруг что-то сообразив, стал расспрашивать про пана Чайковского: они могли, наконец, хоть чем-то выказать молодому пану свою признательность, и они могли еще раз, заочно, заглазно, выказать ее старому повстанцу, доживавшему свой век вдалеке от родины, в столице Восточной Сибири. Казимеж с Юзефом готовы были часами говорить об этом Чайковском, и выходило так, что тот – хоть и ссыльный, давно, впрочем, получивший место исправника, – человек в Сибири значительный, с большими связями, чему Лопатин в глубине души не очень-то верил. Они могли часами говорить о славной семье Чайковских, старшая дочь которых принята в доме генерал-губернатора как родная, а младшая панночка… Но при имени этой иркутской Ниночки пан Герман словно бы уходил куда-то в сторону.
Ниной звали и молодую вдову полковника фон Неймана.
Незадолго до знакомства с нею Герман, получив письмо от питерского приятеля, бурно взволновался его брачными проектами. Так взволновался, что решил не просто отвечать, нет, отвечать трактатом «О взаимном отношении полов». Кандидат университета уже определил, что именно подлежало строгому научному рассмотрению: а) брак как удовлетворение полового голода; б) брак как удовлетворение эстетической потребности; в) брак как близость с человеком одинакового образа мыслей. Кандидат университета уже определил и тезисы намеченных разделов. Половой голод? При уродстве общественных отношений его утоляют, встретив «предмет» на Невском или Лиговке. Эстетическая потребность? Изволь ухаживать, не переходя известных границ, за барышнями. Одинаковый образ мыслей? Последнее вряд ли достижимо, так как при любой эмансипации женщины en masse развиты значительно меньше мужчин.
Герман сознавал шаткость своих теоретических выкладок, клонившихся к железному выводу: нет никакого резона жениться. Сознавая эту шаткость, он, однако, уповал на иллюстрации из области физиологии и социологии, истории и литературы.
Изготовившись к бою за свободу и независимость петербургского приятеля, Герман и познакомился с Ниной Александровной – она пришла в библиотеку.
К удивлению, она не оказалась зауряд-вдовицей, скучающей штаб-офицершей: спросила сочинения философа Лаврова. Но она и не аттестовала себя «передовой женщиной», к коим наш библиотекарь питал чувства одного из персонажей Чернышевского: «Терпеть не могу синего чулка!» Ничего от «эмансипе», ничего «нигилистячьего». Пышные тонкие волосы она не стригла коротко и не прикусывала чистыми зубками мундштучок с пахитоской, а полные округлые плечи накрывала не пензенским платком – кутала оренбургской шалью.
Спроси Герман о ее замужестве, она не стала бы уверять, что влачила дни во мраке, а ответила бы, что покойный был добрым, рассудительным человеком, весьма твердых правил, хотя отнюдь не педант. Но ее прошлое не занимало Германа, да и ей вовсе не хотелось ворошить былое, а хотелось жить настоящим.
«Я вас люблю», – произнесла она негромко и повела ладонью по лицу, словно убирая вуаль, и Герман, как впервые, увидел это лицо, спокойное и вместе ликующее, смиренное и вместе решительное. На дворе лепил буран, в доме на Театральной свеча горела и остывал самовар.
Полюбив Германа, Нина очень хорошо понимала, что табель о рангах не предмет его забот и что «узкие врата» там, в библиотеке, ему тесны. Догадывалась: рано иль поздно, скорее рано, чем поздно, Герман совершит «самовольный отъезд». И это ее тревожило, это ее печалило, потому что она не знала, как он поступит с нею. О, хоть сейчас Нина фон Нейман променяла б пенсионное житье на бурную судьбину. И ей, право, без нужды троекратное хождение вокруг аналоя, с нее довольно быть женщиной, любящей и любимой.
Даже и «узкие врата» сужались.
Дело было не в том, что губернатор от времени до времени подтягивал, как говорил Герман, служебный мундштук: пользовался пером кандидата университета или посылал в командировки для решения на месте административных «закавык», как вот недавно, на юг губернии, к переселенцам латышам и эстонцам, которым не давали строиться, где было удобно, и которых нагло обмишурили землемеры. Тут-то как раз Лопатин вроде бы отчасти исполнял программу несостоявшегося «Рублевого общества» – постижение глубинного, повседневного. Нет, «узкие врата» теснили там, где он находил свое, пусть не блестящее, пусть донельзя скромное, общественное поприще, живой материал для выработки интеллигентной интеллигенции, рекрутов крамолы.
Началось с того, что в библиотеку явился благообразный улыбчивый господин. Он не посягал на издания, цензурой дозволенные. Он не подозревал наличия нелегального, цензурой не дозволенного. Но, будучи местным цензором, он почел долгом обнюхать каталоги библиотеки.
А неделю спустя приходит жандармский обер-офицер и очень любезно спрашивает, кто эти молодые люди, уютной беседе коих с господином Лопатиным он столь нецеремонно мешает? Черт дери голубого любезника, он же прекрасно осведомлен, кто эти молодые люди! Ах, да, да, ну как же, как же… Молодые люди выключены из Московского университета – прискорбно, прискорбно, – и они так же, как господин Лопатин, водворены в губернский город Ставрополь. Так вот, господа, по долгу службы я вынужден не допускать разговоры лиц между собою в библиотеке… «Разговоры лиц между собою» – скотина, научись по-русски изъясняться».
Засим припожаловал инспектор гимназии, поклонник изящной словесности, особливо поэзии, отнюдь не ретроград и не гасильник разума; он берет Германа Александровича об руку и доверительно объявляет: получена сек-рет-ная инструкция, запрещающая гимназистам абонироваться в городской библиотеке. Казалось бы, совершенно вразумительно сказано: сек-рет-ная инструкция! А кандидат университета холодно возражает, что сия инструкция ему неизвестна, он и впредь будет допускать гимназистов, а ежели воспоследует соответствующее предписание, то посоветует гимназистам надевать штатское. Каков!
И наконец, для полноты картины, для того чтобы и бурсу не оставить без попечительного внимания, владыка посылает на Николаевскую, к этому атеисту Лопатину, очень строгого иеромонаха. Но строгий монах начал нестрогим попреком: отчего же вы, батюшка мой, даже и на великий пост не приступили к таинству покаяния? Атеист ответил: истинно так, не исповедовался, ибо не грешен, ибо праведен. Ну-ну, сын мой, насупился иеромонах, ну-ну, брат мой… И атеист насупился: ежели сын, так собственных родителей, а ежели брат, так соприсносущих по естеству. И тут уж разговор пошел на ножах. Иеромонах потребовал списки бурсаков, читателей библиотеки. Библиотекарь уперся: нет и нет. Иеромонах настаивал свистящим полушепотом. Лопатин подпустил еще несколько шпилек, но пора уж было унять эту черную рвоту. (Герман так и подумал словами Гарибальди: духовенство – черная рвота.) Он достал ведомость членских взносов и вручил иеромонаху. Ни одной бурсацкой фамилии там не значилось. Ревизор грозно встопорщился. Библиотекарь сокрушенно вздохнул. Где было догадаться посланцу владыки, что этот безбожник к тому же и великий хитрец: взносы семинаристов записывает он не в общей ведомости.