Оба – Бакунин с Нечаевым – твердили: вы должны быть с нами, как дочь своего отца. Но она-то знала: отец отказывался поддерживать Нечаева. Хорошо, она готова надписывать конверты, пакеты, бандероли, франкированные и нефранкированные, лавиной низвергаемые на Россию, просто диву даешься, откуда у Нечаева столько адресов. Хорошо, на это она согласна. Но вот же какая гадость, низость какая – и это! это! предложил ей однажды не беспардонный Нечаев, а Бакунин: большую пользу, сказал, может принести нашему делу красивая женщина. Она не поняла: какую? И Бакунин не постеснялся: а вот, говорит, оглянитесь, сколько мужчин-то богатых, кружите им головы и заставляйте давать деньги на революцию. Он не шутил, нисколько не шутил. Выходит, им мало иезуитов от революции, подавай-ка еще и куртизанок от революции?
Они возобновили «Колокол». Огарев уверял: продлись дни Герцена, он непременно отменил бы свой приговор и «двум старцам», и «мужественному юноше». Отменил бы? Быть может, быть может, но она, Тата, не намерена выставлять свое имя на листах этого, нынешнего «Колокола».
– Никогда! Ваш «Колокол» не имеет ничего общего с прежним. Никогда!
В ее пылком, негодующем «никогда!» Нечаев услышал что-то иное, не только о «Колоколе».
Он подступил к Тате с искаженным лицом и сжатыми кулаками.
– Никогда?
– Никогда.
Он яростно плюнул на пол.
– Кисейная барышня! Ни на что вы не годны!
Бакунин клубил папиросный дым.
– Ну, ну, тигренок, убери когти…
В эмигрантской среде толковали, что из Санкт-Петербурга прибыл в Женеву жандармский штаб-офицер. Прибыл, разумеется, в штатском, в новомодном, «умеренно-высоком» цилиндре и взял номер в первоклассной гостинице с видом на Монблан.
Нечаев исчез из Женевы.
На Татин вопрос, где он, Огарев пожимал плечами:
– А сам черт не знает где.
Он кочевал по долинам и дорогам Бернских Альп. Воздух был резок, зубы ломило, как от родниковой воды, и луна была резкой, и ночные тени; взмыленные потоки ныряли под мшистые акведуки; в тугих снопах солнечных лучей горели, не сгорая, стрельчатые витражи романских колоколен, а дальние глетчеры отсвечивали на закате оранжевым, фиолетовым, синим… Прекрасная страна? Нечаев будто и не видел ни акведуков, ни колоколен, ни глетчеров, ни альпийского сияния вершин. Вот и в Петербурге он будто б не видел ни Адмиралтейской иглы, ни млечных, слабой прозелени белых ночей, а в Петровском не трогала его ни Лиственничная аллея, ни дорога мимо пасеки к гроту, которую так любил Иван Иванов. И если здешние теснины теснили грудь, то не тоской, знакомой многим россиянам, – ностальгической, по открытому пространству, где дышишь вольно и глядишь светло, нет, другой – по времени, уходящему напрасно. И еще была тоска по женщине, которая приходила в одну из улочек квартала Сен-Пьер, она топала ногой, и после ее «никогда!» все летело вверх тормашками.
Друзья Бакунина и друзья друзей Бакунина давали Нечаеву стол и кров. Враги деспотизма, они прятали гонимого собрата, не зная о нем ничего, кроме того, что и он – враг деспотизма.
Его кочевье закончилось в Ле-Локле, близ французской границы. Дом стоял на краю местечка. Дальше уже было поле, за которым темнела маленькая железнодорожная станция. Дважды в сутки пробегал локомотив, вестник и эхо большого мира, потом тишина смыкалась и будто бы ничего во всем мире не было, только поле, дом и эта низкая комната с простой мебелью, занавески на окнах, и скатерка на столе, и постельное белье в крупную сине-белую клетку.
В Локле было безопасно, сытно, тепло, уютно. Проклятье! Жить добровольным ссыльным? И это ему, жгущему свечу с двух концов?! Он ждал известий от Бакунина. Но и Огарев, черт дери, тоже мог бы прислать либо письмо, либо гонца. А по правде-то, ветераны ветшают. Он, Нечаев, поддерживает в них душу живу, заверяя, что аресты не сокрушили «Народную расправу». Ложь во спасение, и старички должны быть благодарны. Конечно, их имена, их авторитет нужны: он, Нечаев, возродит «Народную расправу». Те, что пошли за ним в грот, пойдут в каторгу – карта отыгранная. Если и жаль, так это Петруху Успенского. И те, кто числился в пятерках, тоже ждут суда. А он, будь все проклято, торчит у окна и глядит, как мерцает, качаясь на ветру, станционный фонарь.
Невшательские часы стучали в низкой комнате с низким широким окном. Во втором этаже укладывались на покой хозяин с хозяйкой, оба горбатенькие, как гномы. Был милосердный запах сушеных лекарственных трав, совсем непохожий на тот плотный, коммерческий, что неизбывно держался в мастерской на Конной улице, но, странно, этот здешний навевал нездешнее: «Милые мои и дорогие бабушка и дедушка, я не переставал вас любить и помнить…» И Нечаев, вздохнув, тянулся к флейте.
Флейтой он одолжился у хозяина-горбуна. (У Нечаева в юности тоже была флейта, но не костяная, а деревянная. Играть он не умел, так, дудел-выдувал, неловко перебирая пальцами, и – чудилось: «Ой ду-ду, ду-ду, ду-ду, сидит ворон на дубу…» Дед кричал с подвизгом: «Перестань, Сережка! Перестанешь, что ли?!») Сжимая губы, он добывал резкие, сильные звуки верхнего регистра и будто прислушивался, не крикнет ли дед: «Перестань, анафема!» Нет, тихо, стучат невшательские часы. И вот не письмо – словно бы стон. И это Сергей Нечаев, обозначивший в «Катехизисе революционера» запрет на все нежности, на все, что не дело, это он, Сергей Нечаев, пишет: «Я в глуши, без писем, в неизвестности, я здесь измучился от тоски… Как бы хотелось мне вас видеть! Припоминаю все наши разговоры и, чем более вдумываюсь в них, тем более и более недоволен собой. Да, я был слишком крут, слишком резок с вами; я именно запугал вас… Вас многое удивляло во мне, многое возмущало. Вы слишком нежное и молодое растение, еще только начинающее распускаться. Надо было бережно обходиться с вами, а я поступал с открытой искренностью и несдерживаемой прямотой. Как бы хотелось мне вас видеть… Ради всего того, что вы по-своему считаете святым, не отнеситесь к этому горячему желанию еще раз видеть вас с какой-нибудь скверной задней мыслью. Не много у меня светлых минут в жизни, прошлое мое бедно радостями. Не отравляйте же и теперь подозрениями самое чистое, высокое, человеческое чувство. Не думаю, чтобы нужно было пояснять мои желания, мои стремления видеть вас настоящей женщиной. Причина страстной неотступности для вас ясна: я вас люблю».
В Невшателе, сумрачном городке, надо было до отхода поезда узнать точный адрес Нечаева.
Тата отыскала в тесном проулке крохотную типографию. У касс с литерами возился бородатый наборщик в синей блузе. Тата спросила, нельзя ли повидать хозяина?
Вышел длинный костлявый человек в черепаховых очках. Лицо узкое, бесстрастное. Тате подумалось: учитель арифметики.
– Что вам угодно?
Тата оглянулась на дверь и шепотом осведомилась, как и где найти господина Нечаева.
– Простите, мадемуазель, – сухо произнес типограф, – я такого не знаю. Вы, очевидно, ошиблись.
– А мне… Мне сказали, вы дадите адрес…
Типограф развел руками. Все было как в романе: ни один мускул не дрогнул на его лице. Но глаза из-за очков смотрели остро. Тата почувствовала себя шпионкой. Боже мой, ведь она помнила пароль, ей-богу, еще час назад помнила.
– Послушайте, – сказала она, – там какие-то цветы. Гиацинт? Да, да, гиацинт – первый, а дальше…
Он усмехнулся: бедняжка мучительно морщит лоб. Подсказал: «Рододендрон ».
И Тата зачастила как школьница:
– Гиацинт, рододендрон, эдельвейс. Вот, вот, видите, я вспомнила. Видите?
– Следует лучше тренировать свою память, мадемуазель, – менторски заметил типограф. И улыбнулся: – Такая юная, а уже заговорщица.
– Огарев просил отвезти рукопись, – скромно потупилась Тата. – Вот и весь заговор.
– А известно ль вам, что вы еще далеко от цели?
– Не-ет, – опешила Тата. – Как далеко? Я должна нынче вернуться домой, в Женеву.
– Это невозможно.
У Таты был вид человека, попавшего в ловушку. Типограф участливо взял ее руку.
– Не беспокойтесь. Я телеграфирую в Локль, вас встретят и проводят.
– Поймите, я должна ночевать в Женеве.
– Не беспокойтесь, – повторил типограф. – А в Женеву к ночи не вернешься: последний поезд уже ушел. Ничего, не беспокойтесь, я телеграфирую, вас встретят.