Выбрать главу

Господи, как объяснить этому арифметику, что она не может ехать в какой-то там Локль и провести ночь под одной кровлей с Нечаевым. Нет, этого она никак не могла объяснить.

Уже смеркалось, когда Тата оставила Невшатель.

Поезд часто останавливался, пассажиры выходили, вагон пустел. Тату все сильнее пробирала тревога, она жалела, что согласилась на просьбу Огарева, и сердилась на Огарева, который почему-то решил, что Нечаев скрывается в Невшателе. Тигренок, думала Тата, нет, убийца. Убил предателя, но ведь убил, убил. А старички мурлычут: наш мальчик, наш бой. О-о, какое легкомыслие: ехать на ночь к этому человеку.

В Локле, на крохотной приграничной станции, никто не встречал Тату. Острый транзитный ветер дул из Франции. Качался фонарь, удлиняя и укорачивая тени. Ей вдруг показалось, что она умрет от ужаса посреди этой ночи… Скользнули две тени, спросили о чем-то, она пролепетала: «Да, да»; услышала: «Идите с нами».

За полем, в темном шале́ блекло озарялось окно первого этажа. Отворилась дверь. В прихожей не было ни души, будто дверь отворилась сама. На верху винтовой лестницы возник гном со свечой, жестом пригласил Тату подняться. С каждой ступенькой ее колени слабели. Гном был безмолвным, как и те, исчезнувшие, проводники. Какие-то переходы, запах сухих трав и козьей шерсти. Гном сделал знак: стойте и ждите. И будто провалился. Какая нелепость, какая чудовищная нелепость… Ей показалось, что появился тот же гном, но то была карлица, махонькая старушка. Теперь Тата спускалась куда-то вниз, но вот карлица постучала в дверь, пальчиком указала – туда, мол.

Он бросился к Тате и стал целовать, она, ошеломленная, уперлась ладонями в его грудь, он отступил, и она увидела лицо Нечаева – счастливое, ликующее, потрясенное, измученное, совсем не такое, какое видела прежде, и мгновенная горячая жалость к нему, а вместе и радость за себя, за свое избавление от страха охватили Тату. Но вслух она сказала:

– Позвольте, с чего это вы?

– Но вы же приехали… вы же сами приехали ко мне, – потерялся Нечаев. – Ах да, ну, конечно, я опять вас напугал. Садитесь, садитесь! Небось голодны? Давайте шляпку, вот так. Садитесь. Ну, спасибо, вот спасибо, что приехали, ах, как это хорошо, что приехали… – Он суетился, руки его дрожали. – Тут такая тоска, такая тоска. Вы голодны, мы это мигом. Здесь хорошо, правда? Славно! Вы не пугайтесь, а то я вас, видать, напугал, а?

Тате бы остудить эту суетливую пылкость, Тате бы сразу сказать, что она приехала по просьбе Огарева, но Тата промолчала, захваченная врасплох жалостью к этому мальчугану. Она так и подумала: «мальчуган». Но этим же словом, не произнесенным вслух, внезапно и навсегда уничтожилась несколько экзотическая тяга к Нечаеву, которая подчас озадачивала и тревожила Тату.

А Нечаев как с горы летел, нес какую-то дичь о доверии, отношениях, чувствах, целовал ее руки, волосы, плечи, потом опрометью выбежал из комнаты: «Сейчас, минуту, вы голодны…»

Свеча горела на столе. «Ты играла в великодушие, ты кокетничала, а он…» – не слышала Тата эти слова, не подумала этими словами, а внезапно прониклась суровой укоризною покойного отца. Оплывала свеча в оловянном подсвечнике, в пламени с синеватой каймою то вытягивался, то укорачивался, страдальчески гримасничая, прекрасный лик сицилийца.

* * *

Это было во Флоренции, осенью прошлого года.

Герцен сказал: «Я еще такого чуда не видывал». Гибкий, как фехтовальщик, граф Пенизи приходил к ним на Piazza santa Felice. Музы сопровождали его, как Диониса. И клавишами, и струнами, и своими голосовыми связками он владел виртуозно. Пенизи писал сжатую прозу, в октавах Пенизи жил Торквато Тассо. На языке немецком, французском или английском он безошибочно избирал оборот, вплотную и вместе свободно облегающий мысль. Только ли Герцен не видывал такого чуда?

Но в судьбе Пенизи лежала роковая близость с судьбой Таириса, внука Аполлона. Если фракийского певца ослепили музы за его дерзновенный вызов на состязание в превосходстве, то Пенизи был слеп от рождения.

Герцен был не прав: «Ты играла в великодушие». Не так. Или не совсем так. Она не умела отвергнуть его любовь, ибо он был слеп. И опять не совсем так. Она была увлечена Пенизи, или, лучше сказать, ее увлекла его любовь к ней. Откуда было знать Тате, какой непомерной ценою расплачиваются порой и тот, кто сострадает, и тот, кому сострадают?

Пенизи предложил ей руку. Тата струсила, оробела, смутилась и… и не отказала. Недостало духу. Она понадеялась на постепенное охлаждение и попросила отсрочки. Пенизи покорился. Покорился искренне. И столь же искренне взбунтовался против своей покорности. Он загнал Тату в тупик: никаких отсрочек, решайте немедленно, сию минуту, сей же миг. Ей показалось, что его незрячие глаза пылают, она повторяла шепотом: «Простите… простите… простите…»

День спустя Тата получила записку: Пенизи писал, что застрелится, непременно застрелится. Тата поверила. Она не догадывалась, что самоубийцы не пишут извещения о самоубийстве. Она поверила, как верил и Пенизи. И тогда безумие на цыпочках подбежало к Тате и закружилось, и Тата услышала тонкий-тонкий рассыпчатый звон бубенцов.

Бедные медики, у них были дипломы, но не было врачующей мудрости. Какой врач помог бы Тате: ведь все было в ней и она была всем – огонь, вода, свет звезд, вселенная и каждый атом вселенной, все человеческие муки и физические муки каждого из тех, кого замуровывали заживо, поднимали на дыбе, жгли каленым железом, душили испанским воротничком… Но она не кричала, не рыдала, не билась, не буйствовала – ходила, ложилась, сидела, не произнося ни звука.

Отец примчался из Парижа, был при ней неотступно.

Он чувствовал себя «прошедшим», постаревшим и мыслью, и плотью, а тут-то и настигла главная казнь, ибо главная наша казнь в наших детях. Герцен увез Тату из Флоренции. Из этого напыщенного, декоративного города. Он отхолит свою Тату, свою старшенькую, самую близкую изо всех детей. Отхолит или умрет, не дотянув до шестидесяти.

В Париже, печальном и мудром, забрезжил свет. Тате стало легче, она спускалась с высот и выбиралась из пропастей, где невозможно существовать. И Герцен уже знал, что она будет жить, что они будут жить. «Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем». Отец был не прав: «Ты играла в великодушие, ты кокетничала, а Пенизи…» Не прав, да. Но своей неправотой отец оставил суровый завет: говори правду, пусть и жестокую.

* * *

Оплывала свеча в оловянном подсвечнике, в пламени – оранжевом, лимонном, с синенькой каемкой – вытягивался и укорачивался, страдальчески гримасничая, прекрасный лик сицилийца.

Нечаев легко, даже будто и пританцовывая, влетел с подносом.

– Момент, барышня, момент и сей секунд. Не взыщите, чем богаты, тем и рады, мы пейзане, у нас не бланманже. – Нечаев балагурил, ему было весело. – Момент, сей секунд. Я мальчишкой прислуживал, мы-с эфто-с умеем-с. Тут, извините-с, шампанского днем с огнем. Покорнейше просим-с, покорнейше просим…

Тате хотелось есть и не хотелось приступать к ужину. То, что она должна была высказать, нельзя было высказать за едой, жуя и глотая. И оттого, что она так думала, ей тоже было смешно и неспешно.

А Нечаев вдруг перестал валять дурака, насторожился, примолк. И, как тогда в Женеве, перехватил ее взгляд на своей руке, покрытой розовато-белесыми скобчатыми шрамами. Но сейчас ее взгляд был рассеянным. И все же рука Нечаева нелепо метнулась, будто он не знал, куда ее деть.

– Сядьте. Нечаев, – велела Тата. – Сядьте и выслушайте спокойно.

Он помедлил, потом сел и потупился. Она опять ощутила жалость, но теперь уж эта жалость не была пронзительной.

– Сергей Геннадиевич, видите ли… Я только нынче, здесь, отчетливо сознала: вы говорите об «отношениях», и тут ведь не одно лишь общее русское дело. Fly, вот я и решила: необходима ясность. Иначе выйдут… Выйдут глупые последствия, неприятные, неловкие, скучные.

– Вы получили мое письмо? – странным, осипшим голосом спросил Нечаев.

– Какое письмо?

И в ту же минуту его как прожгло: она не могла получить – отправлено совсем недавно и притом длинной оказией. Не могла! Он почувствовал себя разбитым и униженным. Не тем, что Тата не могла получить письмо, а тем, что понял это только теперь, рассыпаясь мелким бесом со своим дурацким подносом.