Он достал из ящика письмо тестя. Оказывается, тот прочел Флеровского и нашел, что это добросовестное исследование убеждает в неизбежности и близости грандиознейшей русской революции.
«Грандиознейшей! Слышите?» – воскликнул Лафарг.
Да, да, думал Герман, как бы даже и польщенный, грандиознейшей, ибо Россия, сударь, это ж Россия, там все грандиозно. Он получил что-то похожее на сатисфакцию за давешний невозможный тон Лафарга и уже чувствовал необходимость в великодушной уступке – не так, мол, все складно и ладно: наши авось да небось, наша апатия, домашняя полицейщина, отсутствие политических свобод, отсутствие мощной партии… «А это?» – Лафарг потряс смуглыми кулаками, словно сбрасывая невидимые цепи. Лопатин рассмеялся. «О варвары, вы народ смышленый», – блеснул улыбкой Лафарг, обнимая плечи Германа.
Он покорился атмосфере, царившей в квартирке на улице Шерш-Миди: ничего буржуазного, ничего затхлого, а как раз то, что он очень любил и ценил; в особенности, когда эту атмосферу пронизывают нервно-приятные токи от присутствия красивой и умной женщины.
Именно в ту минуту Поль и сказал: «Лаура, дочь моя, наш московит – отличный малый, мы поладим!» И сразу же – Герману: «Какое вино?» – «Бордо, мсье», – ответил Герман с видом знатока, хотя отродясь не пивал бордо. Лафарг притворно изумился. Последовала история об одном русском – тот, придя к Лафаргам, беспечно брякнул: «Какое вино? А мне все равно, лишь бы в голову стукнуло». Лафарг, откупоривая бутылку, притворно брюзжал: «Ему, видите ли, «все равно», я ему из сокровенного запаса, я от сердца отрываю, а ему, видите ли, все равно». Пробка хлопнула, Лафарг стал разливать. «Мой тесть утверждает: человек, не знающий толк в винах, не годен на что-нибудь путное». Лаура рассмеялась: «Поль, твой тесть лишь теоретик». А Лафарг бросил как мячик: «Наш практик Энгельс предпочитает шато-марго. И чтоб непременно урожая сорок восьмого года – баррикадного. – Он наполнил бокалы и взглянул на Лопатина. – Виват!»
Славный денек выдался на Шерш-Миди. Герман явился как в консульство за въездной визой, и Лафарг, парижский представитель Генерального совета Интернационала, выдал ему рекомендательное письмо к Марксу и сказал: «Варвар, стучи в барабан и не бойся – от нашего старика не пахнет катедер-социалистом».
Надо было спешить в Лондон. Лопатин пересек Ла-Манш, но… Слишком много душевных сил и телесных взяли и побег из Ставрополя, и стремительный бросок в Вологду, к ссыльному профессору Лаврову, и женевская схватка, слишком много сил, и вот до смерти захотелось краткого отдохновения, одиночества, высокого неба. Он пересек Ла-Манш и подался в приморский курортный Брайтон.
Там в час отлива прогуливались лондонские денди в сюртуках с большими, как розетка для варенья, перламутровыми пуговицами. Роскошные бани источали ароматические испарения; в индийских банях нежились отставные индюки – колониальные полковники. И эдакая похабная дороговизна! Но плевать он хотел на снобов, проглотивших аршин, на индюков, заглотнувших Индию. Но в его распоряжении хлеб и свежая рыба, в его распоряжении длинное лукоморье, на мили и мили безлюдное.
След босых ног означался на твердом блеклом песке, исчезал, слизанный волною, он шел, завернув штаны до колен, острые брызги холодили лодыжки. При ясном и еще не горячем солнце возникала голубая дымка. Герман раздевался и – большой, белый, ширококостный – пер грудью на волны, прихлопывая ладонями и блаженно жмурясь. Он молотил саженками, как деревенщина. А потом усталый валялся на песке.
Из Брайтона до Лондона поездом было миль пятьдесят – шестьдесят. Герман, однако, поехал морем, надеясь отведать шторма. А переход-то выдался как по озеру. Берега Темзы показались ему площе невских. А пристани – свалкой. И этот чудовищный грохот по булыжнику, какой контраст с асфальтовым шелестом Парижа.
Доктор Маркс прочел рекомендательное письмо Лафарга – и сразу: «Как там мой Шнаппи?» Голос был «дедушкин», с оттенком добродушной угрозы: посмейте-ка отрицать, что Шнаппи мой внук, самый лучший мальчуган в Старом и Новом Свете. Доктор Маркс? Первое впечатление при виде доктора Маркса? Этот человек может приходить в ярость, но унывать – никогда. Старик? Лет на пять моложе моего, подумал Герман, внезапно и остро пожалев своего отца, прозябающего в провинциальной казенной палате. Должно быть, из этой-то жалости и выскользнуло лукавое удовольствие, с каким отметил про себя, что доктор Маркс не ахти как силен во французском. А доктор Маркс, будто догадавшись об этом, легко перешел на английский, и туг уж наш насмешник капитулировал, читал-то по-английски свободно, но изъяснятся ужасно, да-с, капитулировал – и оба весело расхохотались.
Впрочем, надо было держаться начеку.
В Ницце, при свидании с Искандером, он чувствовал себя «уполномоченным», но лишь нигилистов, коих Александр Иванович не жаловал. Доктор же Маркс не жаловал Россию. Э, милостивые государи, не кидайтесь оправдывать доктора Маркса, ему нет нужды в ваших оправданиях, и Герман Лопатин не хуже вашего знает, какую Россию не жалует доктор Маркс: деспотическую. царистскую, жандармскую, нависшую над Европой как феодальная секира. Это-то Лопатин знает не хуже вашего, государи мои, и он отнюдь не безоглядно-слепой русофил, увольте, этого нет и в помине. Нет, возникало, и держало, и владело совсем другое, и не то чтобы уж такое сложное и темное, что и не выразить, а только не головное, – вот в чем вся штука.
Герман был убежден, что и доктор Маркс в душе своей хранит образ фатерланда и потому вправе костить Германию на все корки. Ну а коли не жива в душе выстраданность и мука – не замай. Обороняя Бакунина от Лафарга и понимая, что Лафарг прав, Герман оборонял бакунинскую выстраданность. И когда Маркс презрительно бросил: «Нечаев – обыкновенный прохвост», Герман покачал головой. Не потому, что видел в Нечаеве прохвоста необыкновенного, а потому, что видел муку и выстраданность, пусть и дьявольски извращенные.
А уж эту-то мерзость, нечаевское письмо к Любавину, и вовсе неохота было выносить из избы. Но Утин (конечно, Утин!) наябедничал Марксу, как ябедничает первый ученик, хватающий за фалды учителя.
До Женевы Герман не знал Утина. Узнав, не принял. Не оттого, разумеется, что чернявенький, суетливый Утин был сынком богатейшего покупщика и в юности живал, как князь, на Дворцовой набережной. Это-то ничего не значило. Только Нечаев волен пороть дичь – дескать, преданность народу в прямой зависимости от происхождения. Нет, Герману вовсе не претило то, что делал Утин, ярый противник Бакунина и рьяный поклонник Маркса, – претило, как делал: вприпрыжку, вприскочку, с пробрызгом слюны, с огромным самомнением, будто лишь он, Утин, и есть держатель основных акций истины, а все другие-прочие щенки. В глубине души Герман сознавал, что он не приемлет не смысл, а почерк, сознавал нецелесообразность своей неприязни к Утину, но переломить ее не умел.
Ну а свара из-за перевода «Капитала», о которой наябедничал в Лондон этот «первый ученик», со сварой покончено, и вот он, Герман, сидит в доме Марксов, и все это как раз для того, чтобы приступить к давно задуманному. Но у доктора Маркса что-то свое на уме, доктор Маркс будто за грудки ухватил, и потряхивает, и требует – нуте-с, молодой человек, выкладывайте-ка все начистоту.
Собственно, завязку этой истории Маркс знал прекрасно. Еще осенью шестьдесят восьмого с Большой Конюшенной его известили: милостивый государь, сознавая значение ваших трудов, петербургский издатель решился выдать в свет перевод «Капитала». Затем питерские приверженцы теории доктора Маркса отрядили своего товарища химика Любавина предложить перевод Бакунину. Михаил Александрович, спуская последние франки даже и на локарнской дешевизне, с радостью принял задаток издателя и с примерным рвением взялся за гуж. А потом… Вот это «потом» и требовал доктор Маркс, запалив очередную сигару и глядя на юношу, который все порывался встать, а Маркс его усаживал, и тот опять садился в деревянное кресло – весь на виду, в широкой полосе июльского солнца, ломившегося в окна сквозь садовую листву.