И верно, не так.
Петр Кропоткин еще в Пажеском корпусе волен был выбрать и кирасирский, и Преображенский, и конную гвардию – выбрал Сибирь, Амурское войско: черный мундир, серые шаровары, папаха собачьего меха. В службе явил ревность и распорядительность. Муравьев ему благоволил, Корсаков еще пуще, да вдруг опять – не так: в университет потянуло. Ну-с, вот и сел на студенческую скамью обок с зелеными юнцами. Впрочем, отчего же «вдруг»? Совсем и не «вдруг»! На кругобайкальской дороге поднялся польский мятеж, давить и расстреливать стали мятежников, и Петр Кропоткин решительно сознал невозможность своей дальнейшей принадлежности к армии. И его брат тоже не замарал руки славянской кровью. Оба уехали в Петербург: учиться и жить по душе. Надо было работать, чтобы учиться и жить. Саша, мундира не сбросив, поступил в Военно-юридическую академию. Петр из университета на Васильевском острове спешил к Чернышеву мосту, в Географическое общество. Верочка вела общее хозяйство, очень скромное, оттого и хлопотливое, но занятий на педагогических курсах не пропускала. Все они вместе были в том круге, что теснился к «Отечественным запискам», и все они вместе штудировали «Исторические письма» Лаврова.
Генерал же Корсаков опасался: господи, неужто и они ступили на склизкие камушки? Но сейчас ему не хотелось об этом думать, и он думал о том, как славно отогрелся в милом семействе Кропоткиных и как хорошо все они жили когда-то в Иркутске.
Петербург был в хлопотах – рождество близилось, рождество. Уже развозили на дровнях свежие, пахучие елки, и уже пахло в квартирах снегом и детством. В Гостином дворе и Пассаже не протолкнешься – подарки, рождественские подарки. И уже трусили к Сенной деревенские обозы с битой дичью.
На коротких ножках ходило по крышам малиновое солнце. И заглядывало в петербургские окна. В окна Кирпичного переулка, куда обращалась непарадным фасадом гостиница «Франция», заглядывало. И в окна солидного дома рядом с Финской церковью тоже.
Постоялец «Франции», генерал Корсаков, мелкими глотками отпивая чай своей заварки, кяхтинской, писал «Записку» для графа Шувалова… Нет, бери выше – для императора Александра Николаевича: «Записку» о дальнейшем, в обход закона, содержании под стражей государственного преступника Чернышевского, содержании строжайшем, наперед исключающем любую, самую фантастическую, попытку к бегству.
А временный, в полицейском участке не отмеченный, жилец доходного дома на Большой Конюшенной писал в Лондон, на Мейтленд-парк-роуд, Карлу Марксу.
Милостивый государь!
По почтовому штемпелю на этом письме Вы увидите, что, несмотря на Ваши дружеские увещевания, я нахожусь в России. Но если бы Вы знали, что побудило меня к этой поездке, Вы, я уверен, нашли бы мои доводы достаточно основательными. Полученное в Кенигсберге письмо дало мне понять, по какому делу я был вызван из Англии. Хотя дело это, как Вы легко можете догадаться, не угрожает ни европейскому миру, ни существованию нашего отечественного правительства, тем не менее оно показалось мне очень привлекательным, да к тому же я проделал уже такое длинное путешествие, что решил не отступать, – и вот я снова на дорогой родине.
Характер моего дела вынуждает меня покинуть в ближайшие дни Петербург и отправиться в глубь страны, где я пробуду, по всей вероятности, три-четыре месяца, так что я не могу воспользоваться любезным приглашением г-жи Маркс на ваш рождественский обед…
Посылаю Вам несколько страниц «Philosophie Positive» с замечаниями о «Капитале». Мне сказали здесь, что «Этюды» Де-Роберги, о которых мы говорили, были посланы мне в Лондон несколько дней тому назад вместе со статьями Чернышевского по крестьянскому вопросу. Если Вы зайдете сами к моей квартирной хозяйке или пошлете кого-нибудь к ней с прилагаемой запиской, то она выдаст Вам эти книги.
На днях я сообщал Вам, что в «Архиве судебной медицины и гигиены» (русский медицинский журнал) была напечатана статья о положении рабочего класса в Западной Европе. Статья основывалась на материале главным образом Вашей книги и имела несчастье вызвать неудовольствие правительства. Теперь она окончательно конфискована и предана сожжению, а так как журнал является в известной форме официальным органом, то главный редактор снят с должности.
Второй том произведений Лассаля в русском переводе также конфискован правительством, и никто не знает, будет ли он разрешен к продаже или нет. Па обложке этой книги было напечатано сообщение о выходе в ближайшие месяцы «Капитала». Но даже и это невинное объявление, как мне передавали, не ускользнуло от бдительного ока правительственных чиновников. Главный цензор запросил издателя, не является ли «Капитал» произведением того самого Маркса, который играет такую видную роль в Интернационале, и если это так. то как он допустил подобное объявление? Несмотря на это, мой издатель надеется, что дело с «Капиталом» еще может уладиться к нашему общему удовольствию, и мой труд не пропадет даром…
Кроме того, у нас здесь ежедневно производятся новые аресты и, вообще говоря, общее положение настолько приятное, что я начинаю вполне искренне разделять Ваше мнение и мнение Генерального штаба8 о необходимости войны с русским правительством, чтобы положить конец такому наглому поведению и ударом извне ослабить эту страшную силу.
На этом кончаю. Итак, до свидания!
Свидетельствую свое глубокое уважение Вам и Вашей семье.
Преданный Вам Л.
Не только характер дела заставлял торопиться – ежедневные аресты. Лопатин всегда расценивал арест как происшествие глупое, бьющее по самолюбию, но почти неизбежное. Теперь бы он счел арест несчастьем. Не личным, это пустое. Что за ним? Самовольная отлучка со ставропольской гауптвахты? Пустяки! Не личным несчастьем, нет.
В Модена-виллас он услышал почти свирепое: стыдитесь, русские, вы не удосужились познакомить Запад с таким мыслителем!
А Герман стыдился не отсутствия переводов Чернышевского на немецкий, французский или английский. Стыдился его политической смерти.
Даже мысль злодея выше чудес неба – так по Гегелю. Злодеи из злодеев убивают мысль. Эту наглую, страшную силу Лопатин ощущал не отвлеченно. Мы должны стыдиться, а мы шепчемся по углам, заламывая руки: как жить? – и живем.
Лопатин ярость свою никому не навязывал: открытый, общительный, говорливый, веселый, он полагался на ловкость свою, удачливость, энергию, сметливость, крепость мускулов. И опасность, чреватую крепостным заточением, он ни с кем делить не желал.
«Как жить?» – и живут. Живут под малиновым солнцем, в сивой холодной мгле, ждут рождественских праздников, ждут перемен, всегда чего-то ждут, ждут, ждут.
Впрочем, Лопатин тоже ждал. Ждал, когда будет пришита последняя пуговица. Путешествие «во глубину сибирских руд» они с Даниельсоном именовали коммерческой экспедицией. Как и любая экспедиция, она требовала средств. У Казанского моста, на Екатерининском канале, в одном здании с Государственным банком помещалось Общество взаимного кредита. В Обществе недолго служил и Герман, а Даниельсон и теперь каждое утро отправлялся с Большой Конюшенной к Казанскому мосту. Но они служили в Обществе, которое кредитовало только своих пайщиков. У них же был иной взаимный кредит – безвексельный, бессрочный, ни в каких счетах не отмеченный, товарищеский и подпольный. И уже завелись деньги, таких Герман никогда в руках не держал – больше тысячи.
Деньги, всеобщий эквивалент, необходимы. Но не только они обладают мистическими свойствами, а и бумаги гербовые. Лопатин, он же Любавин, раздобылся важнецкой: большим, вроде грамоты или патента, плотным и шероховатым членским билетом Императорского Географического общества за подписью великого князя Константина. Орленая печать, порядковый номер, а сверху – контурное изображение материков и океанов. Короче, путешествуй, путешественник, и все, кому надлежит, ему споспешествуйте.
Билетом раздобылся он… Тут опять возникает ситуация, вроде бы шитая белыми нитками, однако достоверная.