Выбрать главу

Герман воспользовался советом одного приятеля. И не ошибся, побывав в шестом этаже дома на Екатерининском канале, где на днях отогревался душой генерал Корсаков, прибывший из Иркутска. Но генерала приветили всей семьей, Лопатин же говорил с глазу на глаз с одним лишь Петром Кропоткиным.

Герман спросил, будто наводящий вопрос задавая:

– Вы долго не были в столице? Каково кажется нынче?

Кропоткин ответил не без намека:

– Был Петербург Чернышевского, теперь – кафешантанов и танцклассов.

Имя Чернышевского более не произносилось. А намеки продолжались. Теперь была очередь Лопатина. Он сказал, что ни Олёкма, ни Витим, о которых князь Петр докладывал в собрании Географического общества, его, Лопатина, не интересуют, у него, извините, иные научные устремления. И Кропоткин, не дожидаясь уточнений, повел речь о Нерчинском округе.

В шестьдесят шестом чиновником для особых поручений он ревизовал тамошнюю каторгу. И сейчас неспешно, как диктуя, рассказывал о том, что в особенности занимало Лопатина. Рассказывал и о должностных лицах. Помянул Александровский завод, где начальником полковник Кноблох… Говорил об Иркутске, какая там скучища, четверги в собрании, картеж, горные инженеры с тугими кошельками… «И нет света в оконце?» – спросил Герман. Опять уточнений не потребовалось: назвал князь Петр людей достойных, сказал, что лучшей советницы, нежели Татьяна Флорентьевна Чайковская, не сыскать. И прибавил: она вам всех определит, кто почем… Очень обстоятельно побеседовали. На прощанье протянул Герману руки:

– Мы с братом отчаянные атеисты, однако – бог в помощь!

* * *

… На Екатерининском канале, у Кропоткиных, Лопатин был один; на Поварской – вдвоем с Даниельсоном.

В глубине полутемной, захламленной квартиры слышался детский, на два голоса, рев. И раздраженный крик: «Молчать, дураки! Молчать!»

Максим Алексеевич вышел в прихожую смущенный. Бородка всклочена, лицо злое, измученное. Даниельсон представил приятеля. Антонович хмурым жестом пригласил следовать за собой. «На деревенского причетчика похож», – подумал Лопатин.

Кабинетик был неопрятный, в пятнах и потеках на обоях, с неказистыми, будто напрокат из захудалого казенного присутствия, письменным столом и стульями. На кабинетике и его хозяине лежала роковая печать гонорарных мытарств, неладов с цензурой и издателями, невозможности, не думая о хлебе насущном, вынашивать свое и работать свое. Вот и сейчас на столе лежала раскрытая французская книга и ворох бумаги, исписанной без помарок и зачеркиваний, но со вставками на полях; бумаги эти были исписаны отменными английскими чернилами – единственная прихоть, которую позволял себе Максим Алексеевич. Усадив гостей, он заботливо, чтоб чернила не выдыхались, плотно закрыл склянку притертой пробкой.

И сам он тоже был как закупорен.

Лучшая пора давно миновала. Сознавать такое, когда тебе немногим за тридцать, не в пример тяжелее оранжерейного разочарования в жизни, когда нет тебе и двадцати.

Недолгая заря Антоновича занялась в тот памятный ему день, когда Николай Гаврилович сердито сказал: «Бросьте все ваши затеи! Вы будете учительствовать в «Современнике». Антонович уже печатался в журнале Чернышевского, однако, нет, не ожидал приглашения к постоянному и тесному сотрудничеству. Закончив курс духовной академии, он не принял кафедры в костромской семинарии – помышлял о светской педагогике, Николай же Гаврилович руль поворотил: извольте, сударь, писать для «Современника». Сотрудничал, писал, заря горела…

Вот пришли эти молодые люди. Он, Антонович, хорошо знаком с Даниельсоном; случается, и заглядывает в Большую Конюшенную. Пресерьезный и положительный малый этот Даниельсон. Стало быть, с ветрогоном и пустобрехом не свяжется. Стало быть, привел парня надежного. Да оно и видать с первого взгляда. Эти ребята не играют втемную. Пусть и не объявляют о своем намерении, а все же втемную не играют, и ты соскакиваешь со своего иронического тона, невольного и уже привычного подражания Николаю Гавриловичу. Какая, к чертям, ирония!.. У Максима Алексеевича перехватывало горло. Стараясь унять тяжелое волнение, был он насуплен и мрачен пуще обычного, серое лицо подергивалось, он покашливал.

О, дорого дал бы Максим Алексеевич за то, чтобы мановением волшебной палочки Даниельсону с Лопатиным предстал бы не автор знаменитой диссертации и знаменитого романа, не властитель дум, а предстал бы Николай Гаврилович, с блюдечка пьющий чай после бани; Николай Гаврилович, затаенно-восторженно читающий пушкинский «Зимний вечер»; Николай Гаврилович, быстро и вскользь говорящий: «Ах, я и забыл: к вам придет портной…»

Все это можно было бы рассказать молодым людям. Читают они Чернышевского, чтят Чернышевского, воочью же не видывали Николая Гавриловича, и потому нет в душе той пронзительной нежности, незаживающей раны, какая есть у него, Антоновича, слывущего колючим и едким, что, впрочем, не столь уж и далеко от истины.

Да, можно было бы рассказать, как он, тогда еще очень молодой, жил в огромном, густо населенном доме, в бельэтаже которого помещались коммерческие бани; Николай Гаврилович, по-субботнему отбанившись, лоснящийся и легкий, заходил к нему, они вдвоем сиживали у самовара, и Николай Гаврилович, отдуваясь, блаженствуя, уверял, что никогда не пивал столь вкусного чая… Рассказать, как он, Антонович, следуя тирании моды радикальных юнцов, бросал глупый вызов питерской стуже и носил пальто, подбитое ветром, а Николай Гаврилович решил, что у него нет деньжонок на теплую одежду, – небрежно, как бы вскользь, но тоном, не терпящим возражений: «Вы, сударь, сидите-ка дома, к вам нынче придет портной и снимет мерку». И еще рассказать… Восемь лет минуло, а и сейчас вся кровь из жил…

Июль тогда был дождливым, серым, теплым, ветреным, но ветер не приносил свежести, ворочал да переваливал с места на место эти тяжелые дожди, сырость и теплынь. Николай Гаврилович уже жил в Большой Московской, в первом этаже, окнами на улицу и окнами во двор; жил один, Ольга Сократовна наняла дачу, потом уехала с детьми в Саратов. Все было глухо и душно, «Современник» приостановлен, такая тоска. Седьмого, в субботу, он, Антонович, навестил Чернышевского около полудня, а час-полтора спустя прогремел дверной звонок, нагло, властно, требовательно прогремел, – и вот он, этот приземистый полковник, эдакая заскорузлая физиономия с мутно-воспаленными белками – то ли с недосыпу, то ли с перепоя. «Мне нужно видеть господина Чернышевского». – «Я – Чернышевский, к вашим услугам». – «Мне нужно поговорить с вами наедине». – «А, в таком случае пожалуйте в кабинет», – и Николай Гаврилович мгновенно исчез, был и нету. Ни полковник, ни он, Антонович, и мигнуть не успели, как Николай Гаврилович очутился у себя в кабинете, что-то он там успел уничтожить. Полковник же Ракеев, озираясь, таращил мутные зенки: «Где? Где же? Где кабинет?»

Ракеев, полковник Ракеев… Никакого фатума, никакой мистики, все проще пареной репы – неизменная, несмотря на перемены, расейская действительность: в тридцать седьмом жандармский капитан Ракеев отвез в Тригорское гроб с телом Пушкина; много лет спустя, обыскивая комнату одного литератора, нашарив берлинское издание Пушкина, завздыхал, совершенно непритворно завздыхал, искренне: «Это, можно сказать, великий был поэт! Честь России! Да-с, не скоро, я думаю, дождемся мы второго Пушкина…» Ракеев – не капитан, а полковник – кинулся в кабинет Николая Гавриловича, уселся там, деликатно-с, бочком-с, у письменного стола, а Николай Гаврилович преспокойно вынимал из ящиков свои рукописи. Антонович, бледный, полумертвый, вошел проститься. Чернышевский встал, машисто с придыханием: «Эхма, – прихлопнул ладонью о ладонь Антоновича… и шутливо, иронически, весело: – Ну, так до свидания!»

Когда-то, в тридцать седьмом, капитан Ракеев скакал впереди, сани с гробом Пушкина мчали почтовые, гроб был в рогоже, в соломе; «прости господи – как собаку», – крестились встречные мужики… Полковник Ракеев сел в казеннук карету рядом с Чернышевским, и карета прогремела сквозь Петербург, разбрызгивая лужи, прямиком в крепость, в Алексеевский равелин… Ракеев, неизбежный и неизбывный Ракеев – никакого фатума, никакой мистики, проще пареной репы: все действительное разумно.