Выбрать главу

Не резкий, раздраженный отпор встретил Зину – сосредоточенная, скорбная неприступность. Испанские глаза были сухими, отсутствующими, лицо изжелта-бледным. И в голосе мадам Виардо впервые расслышала Зина ту надломленность, которую всегда слышал Лопатин. «Нельзя, мой друг. Это не каприз. Он близок… У него жажда смерти», – сказала мадам Виардо.

Приглашение к обеду показалось диким. Не раскрыв зонтик, она пошла на станцию. Шла, не огибая лужи. Длинные коричневые скамьи на дебаркадере были мокрыми. Зина села. Появился служитель, предложил укрыться под станционной крышей. Она поблагодарила и не двинулась с места, отдаленно, как о посторонней, подумав, что это и глупо, и простудливо…

Горский курил в станционном зале.

Он нынче не встречал утренний поезд – кто же отправится в Буживаль при такой непогоде? К утреннему, из Парижа, не ходил, а к дневному, на Париж, прибежал – в Буживале стало невмоготу.

Он увидел ее на дебаркадере. Поезд гулко отдувался. Зина спешила к вагону, взъерошенная, мокрая, как бы даже и ростом была меньше, ох, совсем не Диана-охотница. Шалость, восторг, смятение бросили Горского в тот же вагон.

* * *

Поезд ушел, оставил острый запах дыма, и меня, слитно с этим запахом, охватило неприятное опасение – из всего сказанного не возникает ли у кого-либо подозрение о треугольнике, набившем оскомину: муж – жена – любовник?

Нет, герои мои не из постного сахара и ничто человеческое им тоже не чуждо, однако чего не было, того не было. Пресловутый треугольник неуместен в материалах к роману.

Уместно другое, совсем другое.

Лопатин в ту пору собирался вновь покинуть Францию. Он почти не надеялся еще раз увидеть берега Сены. Роковые сложились обстоятельства. О них – чуть позже. А сейчас о сугубо личном.

Расставаясь с Францией, Лопатин расставался с Зинаидой Степановной. Это расставание, обоюдно мучительное, называл Герман Александрович последним актом семейной драмы. Некоторое время она писала ему в Петербург. Я читал эти письма: «Милый Герман…» Потом наступило молчание. «Оттуда не выходят, оттуда выносят», – говорил шеф жандармов: Лопатина поглотил каземат Шлиссельбурга. Его жизнь кончилась. Ее жизнь продолжалась. Она вышла за Константина Николаевича…

Слышу: «Э-э, батенька, вы что-то скрываете!» Полно сердиться, я ведь не скрыл, как задолго до появления Горского… Вспомните: глухой удар полуденной пушки Петропавловской крепости отозвался в архиве рокотом потревоженных теней, и я прочел горестное признание Германа Александровича – этот мрак в семье, тоска и раздражительность сводят с ума.

Скрыть можно то, что знаешь, а я знаю лишь то, что ничего толком не знаю. Вот если бы… Я вопросительно смотрю на фотографический портрет, такие когда-то называли кабинетными. Бруно давно уж не золотоволосый мальчик в парижском костюмчике с белым батистовым воротничком, Бруно Германович уже в летах, у него дочки Нина и Леля… Я смотрю вопросительно, он отвечает мне взглядом жестким, почти презрительным: «Подите прочь!» И, смущенно потупившись, я думаю о том, что даже в своем домашнем кругу Бруно Германович никогда не допускал расспросов о давней семейной драме.

* * *

Обосновавшись в Париже, там же, где и до Буживаля, на рю Бра, Горский ринулся к холсту. Горским владела неистовая напряженность. И вместе – истовое спокойствие. Он писал «Третье испытание Кудеяра». Больше уж не было нужды в романе Костомарова о легендарном брате Ивана Грозного, преданность которого жестоко испытывал царствующий тиран. Картина была задумана еще в Петербурге, в академии, в мастерской номер четырнадцать. Зине, Зинаиде Степановне, он, Горский, не был обязан тем, что писал, он обязан был тем, как писал: он уже ощущал встречный ток ее любви.

Он не бегал подсматривать из углового кафе за Зиной, прогуливающейся со своим мальчуганом; Горский называл очаровательного мальчишку «бомбино». Нет, не бегал: в мансарду на rue Bara приносила она запах осенних дождей.

Зимой Горский, не сбившись, единым дыханием закончил своего «Кудеяра». Он был убежден в успехе. И Зина тоже. Тщательно упакованный холст отправился в Петербург, на академическую выставку.

Да, знать, не в добрый час.

Там, у Невы, у сфинксов, в холодной и гулкой академии, нашли, что «содержанием и направлением картина не заслуживает одобрения». Стало быть, и живописец, получивший по выпуску из академии золотую медаль, одобрения не заслуживал, и Совет решил «прекратить пенсионерское содержание».

Горский очутился почти без средств.

Ужасной нелепостью чудилось бурное наступление весны, эти платаны и ландыши, и словно бы вдруг стало слышно, как сосед музицирует за стеной на своем проклятом фаготе. Все сошлось, и все отдавалось резкой болью. Мучительное видение преследовало Горского: огромное настенное зеркало внезапно раскалывалось и дробилось, однако не падало, не рассыпалось, схваченное черной полированной рамой, трещины змеились, тоже черные, сужались, расширялись, постреливали молниями, чертили зигзаги, а между трещинами, в кусках, схваченных рамой, отражались и Зинино лицо, всегда светившееся сдержанной отвагой и в то же время удивительно женственное, и лицо мужчины, знающего себе цену, сильное, умное, глаза за стеклами очков светло-серые, с голубизною, насмешливые и грозные глаза, какими он взглянул на Горского, и еще как будто бы лицо Бруно, сына этого человека, но лицо мальчика всякий раз было, собственно, не зеркальным отражением, а фотографией, снятой на avenue de Maine, – Зина сказала: «Надо послать в Ставрополь, дедушке с бабушкой», Горский поспешно поддакнул и сам же смутился своей поспешности, потому что ему так не хотелось, чтобы Зина подумала, какой он деликатный, тонко чувствующий, ну и так далее.

Все сошлось, и все отдавалось резкой болью, хотя Зина была с ним, нет, должно быть, именно поэтому. А грозный насмешник – Горский даже и не смел ревновать Зину к ее бывшему мужу, с которым она рассталась еще до его отъезда в Россию, – грозный человек этот был арестован. Казалось бы, Зина не думала о нем, но был вечер, поздний вечер, Бруно спал, она разрыдалась, глухо, подавленно разрыдалась, боясь разбудить и напугать сына, давилась слезами, криком давилась, а он, Горский, поймал в себе отвратительное, безжалостное, чудовищное – холодно, вчуже подумал: «Пусть ее поплачет, ей ничего не значит»; и это была не ревность, а отместка за грозно-насмешливый взгляд этого человека, взгляд, от которого он, Горский, постыдно скукожился, да, отместка, но обращенная на Зину, вот что нелепо, и чудовищно, и отвратительно.

Но они прожили и весну, и лето, и опять была осень, от Зины пахло осенними дождями, он любил ее, испытывая наслаждение от своей уступчивости прекрасной женщине с отважным лицом амазонки, вспыльчивой, властной, умной. В этой его уступчивости не было рабства подкаблучника – было настоящее, а потому и редкостное супружество.

«Кудеяра», совершившего обратное путешествие в Париж, Горскому удалось выставить в Салоне. Успех был не бог весть: похваливали «технику». Кое-что удалось сбыть коллекционерам. Удалось бы и больше, не оглядывайся они, коли речь заходила о русском, на Боголюбова, а тот после происшествия в клубе на Тильзитке, не шибко мирволил Горскому… Дела чуть поправились, да прочности не было, а Константин Николаевич не мог дольше существовать на птичьих правах – семья. Правда, Зинаида Степановна обладала толикой средств. Ее отец, некогда богатый откупщик, хоть и пришел в разор, получив беса в ребро в виде некоей ухватистой девицы, да так с бесом в ребре и преставился, но все же и Зине, и ее замужним сестрам кое-что перепало; были у нее и гонорары от питерских издателей за посредничество между ними и парижскими книжными графиками; наконец, случалось Зине и практиковать, ведь она же кончила медицинский факультет, не часто, но случалось. Все так. Однако Зинины средства Константин Николаевич в расчет не брал. Отец семейства сознавал свои обязанности. И понимал, что ему предстоит искус.