Выбрать главу

Он написал прошение президенту академии. Ответа не последовало. Но вот президент прибыл в Париж.

* * *

Воздух Парижа пьянил и вельможных россиян. Незримая тяжесть, там, в Петербурге, привычная, неощутимая, – тяжесть эта утрачивалась, сползала с плеч, пусть и украшенных свитскими эполетами с вензелями. Мундир чудился расстегнутым. И возникало чувство, как на вакатах. Чувство это, сменявшее тяжелое, домашнее холопство, владело в Париже даже августейшими особами, ускользнувшими из-под крепкой, широкопалой длани гатчинского повелителя, Третьего Александра, царствующего благополучно. Владело оно и великим князем Владимиром. Главнокомандующий войсками гвардии и петербургского военного округа, вместе и президент Академии художеств, – воплощение противоестественной связи Марса и Аполлона, возможной, кажется, только на брегах Невы, – суровый сорокалетний гранд дюк, брат государя, внушительно-решительный враг всего мало-мальски либерального, тоже чувствовал себя как бы на каникулах, и оттого лицо его с усами и подусниками и крупным, глянцевитым, как у всех сыновей Александра Второго, подбородком, выражало любезную готовность принять радости здешней жизни такой фривольной, такой легкомысленной. Ах, Париж, столица мира!

Художник Горский явился к президенту академии художеств. Был допущен и начал с того, что вот-де выставил несчастную картину в Салоне. Откинувшись всем своим весомым, плотным телом на спинку кресла, великий князь глазами сытого орла оглядывал худощавого живописца в только что выглаженном, лоснящемся пиджаке. «Да, да, – произнес сытый орел, и в голосе его слышался нестрашный клекот, – я видел твоего „Кудеяра“, Горский, видел. И ничего не имею против. Здесь – пожалуйста, ничего не имею против. – Он улыбнулся, будто грех отпуская. И все так же, улыбаясь, продолжал: – А только смотрите, Горский, ой смотрите… Вы человек с талантом, можете выбраться на хорошую дорогу. А можешь и пропасть у меня в этом Париже», – и жестом изобразил вроде бы какое-то кишение; надо полагать, кишение в «этом Париже» всевозможных страстей, идей, черт-те чего. Горский тоже улыбнулся и покраснел. Очень это понравилось великому князю. Так он был нынче в духе, так ему хорошо дышалось в «этом Париже», так ему хорошо подумалось: «Быль молодцу не в укор», и таким ему славным малым показался этот Горский, сын кавказского боевого генерала, что он тотчас и предложил тысячу рублей за какую-нибудь картину, ежели таковая есть у Горского. Константин Николаевич, словно бы ослепнув, торопливо ответил, что есть, как же, конечно, есть, очень, пожалуй, недурная, очень, пожалуй, подходящая, называется «Кузница», доставит немедленно, хоть сейчас, ежели это угодно его императорскому высочеству. Его императорскому высочеству это было угодно, он согласился, он кивнул, он улыбался, и художник Горский, совсем уж счастливый, не упустил минуту испросить заказ у академии. «Ну, это можно тебе устроить, – благодушно ответил Владимир Александрович, ощущая удовольствие человека, способного счастливить. – Это я тебе обещаю. Напиши в академию, чтоб мне потом напомнили. А ты вот что… Ты, сделай одолжение, покамест поразмысли: ну вот такое, скажем, – Петр Великий в Париже. А? Поразмысли, Горский, я тебе не навязываю, подумай. Но Иоанна Грозного не трогай! Слышишь, не трогай! Я, брат, зна-аю, для чего это делается, очень хорошо зна-аю…» – Он поднял большой белый указательный перст и повел перстом из стороны в сторону. И Горский опять улыбнулся, и опять покраснел.

Откланявшись президенту Академии художеств, художник Горский, окрыленный удачей, полетел домой, к Зине и Бруно. Он ликовал. Тысяча золотом равнялась двум с половиной тысячам франкам. Житье безбедное! Да ведь и «на потом» обещано. И Горский летел вдоль парапета Сены, забыв надеть шляпу; его черные, всегда тщательно, на пробор причесанные волосы вихрил ветер, ветер был речной, теплый, пахнущий угольным дымом, вода была в искрах и бликах. Горский на минуту задержался, накупил фиалок и опять полетел, окрыленный удачей, торжеством, ликованием. Он знал, с каким нетерпением ждет Зина, но ему и в голову не пришло сесть в омнибус или взять извозчика, нет, он почти бежал, растрепанный, со шляпой в одной руке, с фиалками в другой, полы пиджачка трепетали и прыгали.

Он все рассказал торопливо, задыхаясь, смеясь и трогая плечо ее и волосы, а Бруно стоял у окна, Бруно был в синей блузочке с большим белым отложным воротничком, волосы золотились, как у мамы. Горский почувствовал к пасынку необыкновенный прилив нежности, отцовской нежности, честное слово! И Зина тоже смеялась, она была рада, счастлива она была за него, Костю, за них за всех, но вдруг и переспросила: «Ты так и сказал: моя несчастная картина?» И еще: «Можешь выбраться на хорошую дорогу»? В ту самую минуту блеснули Горскому, остро блеснули, прямо и сильно, насмешливо-грозные серые с голубизною глаза бывшего Зининого мужа. Горский умолк, провел ладонями по лицу, ощущая, как вянут лицевые мускулы, а Зина поднялась и начала собирать на стол. Потом они ужинали. Зина была ласкова, внимательна, но в ласке ее и внимании он чувствовал сострадание.

Но хуже всего было то, что он понял, почему, за что Зина его жалела. Понял, что держался на великокняжской аудиенции с тем холопским постыдным смирением, какое, на поверку-то оказывается, так и не вытравил «этот Париж».

Горский резко отодвинул тарелку, посуда звякнула, у Бруно взметнулись ресницы, Зина прищурилась. Он вскочил, принялся ходить по комнате, выкрикивая и вскрикивая, скрещивая на груди руки и взмахивая руками, с лицом искаженным. Он кричал, что давно сознал свою бесталанность, тщету усилий, что ему суждены благие порывы, но свершить ничего не дано, что он обыкновенный маляр и будет всем говорить «спасибо», коли у него купят, кричал, что большим кораблям большое плавание, а малым – лужи, он будет работать распивочно и на вынос и будет поступать так не ради семейного достатка, никто его не «за гу бил», он такой, какой есть, – прилежный и бесталанный рисовальщик, а хорошая дорога – это та, на которой валяются кошельки, и, будьте уверены, он не преминет поднимать кошельки, будьте уверены… Он уже почти сам себя не слышал и потому, должно быть, сразу услышал ее тихое, властное: «Перестань!» «Не перестану!» – вскрикнул он тонким, гадким голосом. И, выбежав в другую комнату, уткнулся лицом в тяжелую, душную бархатную портьеру.

Горский выкричал то, о чем думал все чаще и пристальнее. Нет, не про «кошелек» и «распивочно и на вынос» – не об этом, нет, а искренне думал о своей неталантливости, недостаче животворящей мощи, нехватке дерзости, почина, несомненных признаках третьестепенности. Правда, иногда случалось, что этот гложущий пессимизм он все же приписывал своей талантливости, ибо таланту свойственно недовольство собою, не тотчас же думал, что такой же пессимизм и такое же недовольство свойственны и человеку просто добросовестному, просто усердному. Но сейчас в духоте мягкой портьеры его мучило другое: давешний крик, давешние судороги как бы призывали Зину утешать его, вселять уверенность, поддерживать, а он не мог решить, вправду или не вправду ему это нужно, вправду или не вправду он ждет ее утешений, и это-то и было сейчас горше всего. И еще мучило то, что даже ей, Зине, дороже и ближе которой не было на свете, даже ей бессилен он объяснить такую простую, в сущности, вещь, как жажду творить при ясном и полном сознании невозможности совершить и достичь.

Больше он уж никогда не кричал. Работал усердно, кропотливо, тщательно, обретая в самой этой кропотливости и тщательности грустное и надежное спокойствие. Жизнь коротка, а искусство вечно – этого ему было достаточно. Смирение не было паче гордости – он признавал свою бескрылость, свою посредственность, свою третьестепенность. Каждому – свое. Он перечитал пропасть исторических сочинений, непраздно бывал в музеях, искал костюмы, гравюры, эстампы, ездил в Сен-Сир, где некогда морганатическая супруга короля Солнца учредила знаменитый «институт дам святого Людовика», не хотел ошибиться ни на йоту, понимая, что высшая правда не в правдоподобии, не в камзолах и пряжках, но в самой безошибочности и в самом правдоподобии находил отраду и смысл. Эскизы Горского утвердил президент. Константин Николаевич запросил три тысячи. Великий князь, поморщившись, велел отпустить. Быть может, потому, что «Кузница», купленная у Горского, пришлась по вкусу императору и украшала его гатчинский кабинет. И Горский приступил к исполнению заказа: две картины маслом – Петр Великий у Тюльерийского дворца рядом с Людовиком Четырнадцатым и Петр Великий во дворце маркизы Ментенон, пережившей своего морганатического мужа, короля Солнца, той самой маркизы, что руководила сен-сирским институтом.