Судебный процесс – как и прошлогодний, в Харькове, Полтаве, Константинограде, при закрытых дверях, – был долгим, томительным, в ответчиках были все те же, из губернской тюрьмы. Адвокаты истцов не настаивали на строгом осуждении. Шли бесконечные споры-перекоры о возмещении убытков от грабежей и поджогов. Но из перекрестных допросов высветилось то, на чем настаивал Соколов: власть подстрекала к погрому, власть бездействовала при погроме. И тут уж они дружно налегали, представители «адвокатского сословия». Однако не все.
Один из этих «не всех», некто Шмаков, вознамерился войти в дружескую короткость с Бартом.
Шмаков был худощав, походка у него была быстрая, речь быстрая, движенья быстрые. Лицо было блеклое, стершееся, невыразительное, сильно курносое, а глаза вострые, цепкие, сметливые. Являлся он на судебные заседания, как и прочие, во фраке с адвокатским значком на лацкане, в крахмальной манишке, с тугим, желтой кожи, английским портфелем. Был Шмаков адвокатом по назначению, то есть от суда, и защищал скопом нескольких ответчиков. Вот этот Шмаков почему-то и вознамерился сблизиться с помощником Карабчевского.
Впрочем, вовсе не «почему-то».
Обитая в южных городах, Шмаков иногда наезжал в Петербург. Там он неизменно наведывался на Шпалерную, 39, к давнему своему знакомому Глинке-Янчевскому. Отставной саперный капитан был человеком состоятельным: лет двадцать с лишним тому назад, еще офицером, держал в Ташкенте банкирскую контору, а кроме того, заседая в какой-то строительно-дорожной комиссии, ухватисто приобретал земельные участки. Не забрасывая коммерцию, Станислав Казимирович литературствовал. Шмаков разделял его взгляды, изложенные в брошюрах «Пагубные заблуждения» и «Во имя идеи». Суть была в два цвета: заблуждения – красные, идеи – белые. Особенно прельщали Шмакова изобличения молодой адвокатуры, сильно подверженной пагубным заблуждениям.
Рассуждая об этом со Шмаковым, практику которого Глинка ценил именно потому, что она протекала в черте оседлости, Станислав Казимирович и упомянул однажды о молодом Барте. Упомянул, что называется, к примеру.
Барт был племянником Глинки – жена его, Вера Степановна, урожденная Корали, – приходилась родной сестрой матери Барта. Станислав Казимирович знавал Бруно совсем еще мальчиком – в Ташкенте, куда сослали отца Барта, известного Лопатина. «Тот самый?» – удивился Шмаков и даже, кажется, обрадовался: стало быть, этот Барт не из явреев, а то вот мелькнуло огорчительное: неужто и Станислав Казимирович не уберегся от родства с явреями?! (Шмаков и мысленно вместо «е» сладострастно выговаривал «я», как бы впрыскивая яд.)
Так вот, Глинка знавал племянника совсем еще мальчиком, а потом… Правду сказать, все порвалось и заглохло, хотя он, Глинка, в свое время оказал Лопатину немаловажную услугу. Ну, да чего толковать, нынче никто не хранит благодарную память. И племянник не исключение. Никогда не является, никогда. Но такое уж трепетное сердце у Станислава Казимировича, не может оставаться равнодушным к племяннику, ступившему на стезю пагубных заблуждений.
Шмаков посочувствовал Глинке. Искренне, с душевной печалью. Ведь он, Шмаков, замечал, как адвокатура, особенно петербургская, все гуще замешивается юдофилами, этими «жидовскими батьками». Но посочувствовал да и забыл о незадачливом племяннике почтеннейшего Станислава Казимировича. А тут вот, в Кишиневе, пробегая список присяжных и помощников присяжных, тут-то и вспомнил. И вознамерился завязать дружескую короткость. Не только из уважения к Глинке. Обязанностью своей, общественной, гражданской, полагал Шмаков воздействие на «жидовских батек», не ведающих, что творят. Истинно не ведающих, ибо обретаются большей частью в Северной Пальмире, вчуже от яврейских муравейников.
Вообще-то говоря, мечтою Шмакова было явление Богатыря, способного на глобальный подвиг. Мечта эта зародилась после подвига локального, совершенного фон Ререном. Полицейский офицер фон Ререн, приятель Шмакова, служил некогда в Измаиле. Ему привелось вешать яврея. А тот, шельма, и в петле не издох: бородища заворотилась под веревку да и обложила шею, будто войлоком. Фон Ререн не растерялся: велел закопать подлеца, пока не очухался… Увы, увы, не находился в империи Богатырь, способный учинить всероссийское погребение яврейства. Почему? Проклятая оглядка на гнилой Запад – вот почему. Славянское слюнтяйство – вот почему. Интеллигентские глаголы о любви к человеку – вот почему. Ну, и приходится уламывать глупцов, защищающих проклятое племя. Шмаков заговаривал с Бартом то в курительной, то в буфете; после заседаний, случалось, провожал до гостиницы. Но молодой человек с убийственной презрительностью резюмировал все его, Шмакова, рассуждения. «Мне, – усмехнулся Барт, – жаль антисемитов: они больны непристойной манией».
И перестал замечать Шмакова. Зато последний очень хорошо примечал поведение Барта в часы судебных заседаний: тот что-то записывал, записывал, записывал. Наконец Шмакова прорвало. Поднялся и обратил внимание судей на это обстоятельство. Послышался негодующий ропот.
– Господин Шмаков, – ответил благообразный и седовласый председатель суда, пощелкивая ногтем по лацкану, словно стряхивая какую-то дрянь, – господин Шмаков, то, что делается в зале, забота моя, а не ваша.
– Подпольная и заграничная пресса, – вспыхнул Шмаков, – полна тенденциозными сообщениями!
– То, что происходит в зале, касается меня, а не вас. – с брезгливой корректностью повторил председатель. – Прошу сесть.
В Петербурге писатель Короленко, близкий знакомый Карабчевского, предложил ему прочесть публичное сообщение о кишиневском погроме и кишиневском судебном процессе. Николай Платонович согласился.
Барт принес патрону свои записи, и они углубились в дело, вскоре, однако, прерванное телефонным звонком. Карабчевский отвечал спокойно. Но в звучном голосе патрона уловил Барт странное напряжение. Повесив трубку, Николай Платонович значительно взглянул на помощника:
– Меня приглашает Лопухин.
Приглашал тот самый Лопухин, что столь основательно управился с аграрными беспорядками в Полтавской и Харьковской губерниях. Тот, что завтракал в салон-вагоне министра внутренних дел. И это тогда, за чаем со сливками, г-н Плеве предложил г-ну Лопухину наиважнейший пост в своем министерстве – директора департамента полиции. И вот второй уж год Алексей Александрович директорствовал в доме у Цепного моста.
Ни Карабчевский не испугался за себя, ни Барт не испугался за Карабчевского. Ничего такого за Николаем Платоновичом не числилось. Вот ведь Соколов настойчиво винил «правительственное подполье» – обошлось. Пригрозили ссылкой, ан Плеве-то и подобрал когти. Правда, случай особый: отец Соколова – духовник государя императора. Случай особый, но и Карабчевский фигура внушительная. Нет, он не испугался приглашения на Фонтанку, и все же зябко повел плечами. Положение было нестрашное, однако, что называется, извольте радоваться.
Внешне оставаясь невозмутимым, Николай Платонович был благодарен Барту, когда тот на другой день поехал вместе с ним к Цепному мосту. Извозчика они отпустили на углу Пантелеймоновской и набережной Фонтанки. Николай Платонович, послав Барту воздушный поцелуй, означавший, надо полагать, ироническое отношение к рандеву с Лопухиным, отправился к департаментскому подъезду.
Барт, проводив взглядом осанистого, рослого, вальяжного патрона, пошел через Цепной мост. В Летнем саду, у Карпиевого пруда, сел на скамью и стал ждать.
День был будничный, осенний, свежий, с тучами, но без дождя. Темный пруд морщил ветер, слышался медный шорох опавших листьев. Барт ждал, стараясь вообразить и угадать, что же такое происходит сейчас в департаменте, у Лопухина…
Лопухин принял Карабчевского без задержки. И, указав на кресло, начал без предисловий:
– Мне поручено просить вас отказаться от публичного доклада.