Выбрать главу

Тут в лагере тревога, вбежали бойцы, не целясь, залпом — бух! И сразу тишина мёртвая… Тем и кончилась революция, хотели блатняжки лучшей доли и лучшего Пахана, а попали все на этап. Весь наш барак, кто жив остался — на Вайгач. Всех правых-виноватых обвинили в бунте, всем прокурор добавил выше верха. И как везли нас в телячьих вагонах и трюмах, как собственную мочу пили, как резались и душились, как сам чудом ножа избежал и погибели от духоты и безводья — нечего говорить, сами это знаете.

Привезли нас на Вайгач-остров, на рудники угольные. Знатьё бы дело — сам под блатной нож пошёл. Тундра кругом и ничегошеньки нет, кроме злобы людской. Кого конвой не подстрелит, цинга сгубит. Больше полугода никто не выдерживал. А так — питание сходное, оленятина всё время, моржатина — всё мясо. Да только через месяц распухают десны и кровоточат. Задумывался я прежде, каков он, ад, бывает, на Вайгаче въявь увидел. Тихий он, ад этот, одна пурга всю долгую зимушку воет, и в бараке тихо, лежат все, как покойники. Не до рассказов и не до блатных революций. Наши блатняжки пошебаршили было, да скоро ножички кинули и ножечки протянули. И совсем я было ум-разум потерял и готов был загубить свою душу, от мук бы избавиться, да верёвки не нашёл. Просил я бойца: «Пристрели меня, брат, как запаршивевшую собаку!», а он: «Сам подохнешь!» Помню, стою я, какой день-месяц, не ведаю, снега кругом и солнце ясное, а мне всё видится черно — и снег чёрный, и солнце угольное — одна чернота адская. Только вижу — глаза… Большие такие, печальные, сочувственные глаза, добрые. Олешка стоит возле и на меня смотрит. Отлегло от сердца, и мир посветлел. Вдруг подкрадывается доходяга и кайлом олешку — хлоп! Упал олешка, только глаза глядят непонимающе — за что с ним так? Доходяга скорее оленю горло рвать — говорили, кровь горячая от цинги спасает. Подошёл боец, доходягу по башке прикладом, и тот растянулся, смотрят оба стеклянными глазами в Божье небо, зверь и человек: Боже, за что? Тогда-то и просил я бойца о пристреле, да пожалел он пули: «Сам подохнешь!»

Но не подох я, а хотел. Как зиму зимовали, начисто память отшибло, смутно картины выступают, как падали рядом, а их в тундру относили песцам на корм, лаяли они, песцы, а иные в зону забегали. Сколько нас к весне уцелело — десятая часть или меньше? Но мы-то что, нас на смерть и везли, а и охрана стала дохнуть, такой на них мор пошёл, едва не половина вымерла. Один начальник цинготный хватил спирта, выскочил на развод: «Эх, всё одно погибать всем!» — и давай по нам из пистолета. И он подох вскоре. Работы с нас не спрашивают. Сами на работу просимся — известно, чтоб цингу не допустить, из последних сил двигаться надо, это спасает. А как лёг — через три дня к песцам. Охрана оттого и дохла, что шевелилась мало, им бы кайло да обушок, уцелели бы…

И всё ж не ведаю, как спасся бы, кабы не один человек, вместе с ним сюда прибыли — отец Аркадий. О нём ещё, если удастся, расскажу. Укрепил он пастырским словом мой пошатнувшийся дух. Вместе постились, хлебом одним питались, иные смеялись: «Скорее сдохнете!», а вышло наоборот. Оленина оказалась тухлая, полбарака — песцам на корм. Так до Пасхи и дотянули. Хоть и ветром нас шатало, а всё ж без цинги. Выжили мы, а на какие новые муки, Бог ведает…

Часто я духом падал и так размышлял: ужели мало людям Крёстного Страдания Господа нашего Иисуса Христа, что распинают они друг друга без малого две тыщи лет?! Ужли им искупительной Жертвы мало, Спасительная Весть до них не дошла? Ведь что творят! — не было такого ни при Понтийском Пилате, ни при кесарях-гонителях. Как задумаешься, получается, добрее тогда люди были, а нынешние не руки-ноги, всё тело пригвоздают, и всё им мало! А каждое страдание наше — Христово это страдание, Его это боль, Он ведь наш отец, Его мы дети, с ним сораспинаемся, и Он внове с нами… Отец Аркадий меня от сих мыслей отвлекал, как от неподобающих, да не выходят они из головы…