Выбрать главу

Лес был полон птиц и звенел на все птичьи голоса. Не слыхать было только кукушки, этой поздней и заунывной блудницы леса. Зато уже и варакушки, и славка-черноголовка, и все дрозды пели и на опушках, и в глубине зарослей, и над ними.

Радоваться бы, торжествовать, упиваться бы всем этим великолепием проснувшихся сил природы! Но Павел Матвеич не умел этого. Возвращаясь из Медвешкина вдоль опушки Долгой дубравы и поля с поднимавшими уже побеги высадками, он был в самом неестественном для него, в самом мрачном состоянии духа.

Поехать этой дорогой, между полем и лесом, дорогой, по которой уже не ездили много лет, толкнул Сашку сам Павел Матвеич, хоть податливый шоферок и возражал, заявив:

— А здесь не ездят, здесь давно дороги нету.

— Дороги нет? — спросил Павел Матвеич и сказал: — А нет, так проложим, езжай!

Он даже мрачно улыбнулся, или, вернее, попытался улыбнуться Сашкину ответу и, когда поехали, все повторял про себя: «Дороги нету! Эх ты, Сашка, дороги нету!» И все кривил губы, пытаясь улыбнуться.

И что-то знакомое, вот такое же, что было как-то похоже на то, что с ним было когда-то, именно такое, что было сейчас перед ним, промелькнуло на мгновение в памяти его, встревожило своей неуловимостью и тут же, не вернувшись на память, угасло.

Сашка поехал по старому следу и скоро, почти с ходу, вывернувшись из-за куста, чуть не посадил машину передком в перекоп, но вовремя остерегся, тормознул, и машина скатилась передними колесами плавно в узкую канаву, сев разом на «брюхо».

Лопаты у Сашки с собой не было, идти за ней — и до Медвешкина и до Порима километров по девяти. Пойти, так когда вернешься? И шоферок вышел из машины, обошел ее вокруг, достал из-под сиденья разводной ключ и сказал:

— Перекоп-то свежий, лесники вырыли. Надо края у канавы обрушить под машину, иначе не вылезем.

— Обрушивай, — сказал Павел Матвеич, а сам, выпроставшись из низкого кузова «козлика», пошел на опушку дубравы и, подвернув под себя хорошенько вдоль долгих своих ног кожаное свое пальто, лег ниц, лицом к лесу, на краю поляны, поставив руки перед собою на локти, и опер голову подбородком на ладони.

Полянка была светлая и, хоть давно уже к вечеру было, пронизывалась вся косыми, словно белыми, лучами солнца, такими, какими пронизывает всегда солнце и весной и летом лес под вечер.

Посредине на ней стоял ранний дуб, уже взъерошивший на всех своих веточках изжелта-коричневые крохотные листочки, и от этого поляна казалась еще светлее и радостнее. Под дубом качались желтые баранчики, крупный, как сине-фиолетовая разлатая рюмка, дремал у самого дуба цветок сон-травы. Далеко где-то пел козодой, а где-то рядом, совсем еще лениво, как поют только в самом начале вечера, пел соловей, начиная всякий раз свою песенку с коленца «плень, плень, плень». Ему вторил близко другой, а за ним еще слышались соловьи. Это еще не было настоящее пение, в этом пении не было азарта, не слышалось страсти, не чувствовалось раздумья. Было это все похоже, пожалуй, на профессиональный антракт, на перерыв между настоящим, полным, азартным пением и роздыхом, когда и профессиональные певцы эстрад и театров что-то напевают или вполголоса, или про себя, словно настраиваются. А потом уже, когда подходит настоящий урочный час, все и отдают в полную силу своему зрителю.

— Репетиция, — сказал Сашка, обрушивая край канавы ключом.

Павел Матвеич не понял, что сказал Сашка, не понял именно смысла того, что сказал он, и, было повернув голову к нему, опять отвернулся, переместив только тяжесть головы с правой согнутой ладони на левую.

Соловьи булюмкали и пленькали, настраивались, от дуба, от взъерошенных листков его шел, нет, не шел, а как-то вкрадчиво, неощутимо почти разливался по всей поляне запах новой весны, нового счастья, всего, всего нового.

А Павел Матвеич как положил голову подбородком на ладони поставленных на локти стоймя рук, так и оставался в этом недвижном положении. Все, все ему казалось в этот день не тем, чего он искал, чего хотел. Город от него был страшно далек, будущее его неясно, и от всего от этого ему давило сердце, дергало судорожно мозг. «Вживаться! — думал он. — Да надо ли вживаться-то?» Но получалось это так, как будто не сам Павел Матвеич это спрашивал, а какой-то голос в нем спрашивал, надо ли «вживаться», внутренний голос. «Почему именно здесь, в этой среде надо вживаться? — спрашивал этот голос. — Разве нет другой, другого места?» Второй внутренний голос первому так отвечал: «А не все ли равно, где тебе вживаться? Не здесь, так в другом месте, а вживаться-то надо! А будет-то все одно везде одинаково. Будешь ездить, будешь болтаться по полям и колхозам, да так и состаришься». — «Но, быть может, в другом месте тебе будет лучше, в другом месте ты успокоишься, найдешь себя?» — спрашивал опять первый голос. «Вряд ли я найду скоро себя и успокоюсь, — отвечал убежденно второй голос. — Так всю жизнь можно промотаться и ничего не найти». — «Что же делать?» — спрашивал первый голос и глядел ему уже в душу большими, непонимающими глазами. «А так держать!» — отвечал ему второй голос, и неопределенно как-то умолкал, и даже отворачивался от первого. «Ну, и что получится? — спрашивал вновь первый. — Одиночество? Показуха волевого человека? Самонакал? Самоуверенность? Так это же обман самого себя!» — «Идите вы к черту, — отвечал второй. — Сейчас ничего не нужно». — «Не верно, врешь, — говорил в ответ первый голос. — А свой угол, жена? И отстояться, отстояться тебе надо, отстояться!» — «Жена? — спросил резко второй голос. — Что же, это, пожалуй, единственный выход, самый верный шаг. Так в чем же дело? Почему ты бросил думать о Елене Сергеевне? Ты же всю дорогу о ней думал. Она может быть женою, может. Не с этого ли надо и начинать?»