Выбрать главу

Павел Афанасьич просчитался на малом — он совсем не взял в расчет, что из этих бычков лишь только через два года толк будет, а до этого они хоть на какой-никакой дотации существовать должны.

Когда разъяренный Бурчалкин категорически поставил вопрос об этом «незаконно существовавшем стаде» и перевел все об ответственности за него «рублем» и когда было решено раздать этих бычков с выкупом по колхозам, а хозяйства заупрямились и отказывались их брать, тогда у Павла Афанасьича Килкова, как он сам объяснил, «дрогнули нервы», и он совершил «окончательную и роковую ошибку». Явившись однажды к Бурчалкину в хозяйство, он распорядился, ни с кем деяния не согласовав, отбраковать чуть ли не половину будущих этих производителей и сдать на убой, а в актах приписать им какое-либо заболевание, связанное с недостаточным питанием и плохими условиями содержания. Это деяние Павла Афанасьича скоро было раскрыто с помощью самого Бурчалкина, который наотрез отказался подписать хоть один акт о болезни бычков.

И Павла Афанасьича «выкатили», как он сам вспоминал потом не раз об этом, с работы в сельхозотделе обкома. Но, помня его заслуги в поддержке некоторых исполкомовских вопросов на обкомовских заседаниях, Иван Иваныч Глазырев нашел возможным взять его на работу к себе. Иван Иваныч любил взаимовыручку и взаимоподдержку. Павел Афанасьич просил его «о трудоустройстве», и скоро вновь Килков ведал вопросами животноводства, но уже в сельхозотделе облисполкома.

Килков внимательно относился к Павлу Матвеичу и искал дружбы с ним. В свою очередь, и Павел Матвеич желал этого и поддерживал всегда и во всем Павла Афанасьича. Этот блок им обоим нужен был для того, чтобы противостоять Ивану Иванычу Глазыреву, человеку робких действий, колеблющихся настроений, сбивчивых мнений и осторожных решений. Глазырева они недолюбливали оба, но видом этого не показывали, однако, хорошо зная, что Иван Иваныч есть Иван Иваныч, шли на него единым фронтом. Нужно что-нибудь провернуть — один почву готовит, другой поддерживает. Нужно по какому-либо вопросу мнение создать — один создает, другой подхватывает.

С Килковым Павел Матвеич и на охоте бывал, и на рыбную ловлю выбирался. Стрелял Павел Матвеич редко, но если стрелял, то бил без промаха. Но охоту как таковую Павел Матвеич не любил. Пойдут зимой на зайцев, по осени на утку пойдут — у Килкова и зайцы и утки, а Павел Матвеич если уж срежет что, то никакой радости от этого не чувствует, говорит: «Для меня это чистый спорт, а домой вот хоть зайца принести, так никогда и не манится».

Чаще всего на охоту, в поле, Павла Матвеича тянуло в такие дни, когда на него нападала беспричинная тоска, вроде той, какая на него нападать стала в Житухине, и он, тая ее от Эльвиры, все дела свои устраивал так, чтобы оказаться в поле. Пустоватость после таких хандрильных дней на себя он больше не напускал по двум причинам: во-первых, не те люди были вокруг, что в Житухине, а во-вторых, потому, что побаивался в этом и Эльвиры, которая даже мелких дурачеств в нем не терпела.

— Паша, — говорила она ему иногда, когда он позволял какое-либо дурачество, — дураком ты еще успеешь быть, побудь умным.

Да, в такие дни Павел Матвеич, когда нападала на него тоска, брал командировку, брал ружье или с Килковым с субботы на воскресенье в поле, в лес стремился, думая: «Авось там ухожусь, пройдет».

А беспричинная тоска эта навещать Павла Матвеича стала часто. Она приходила исподволь, могла прийти в любой час и день, но начиналась всегда с того, что перед Павлом Матвеичем — а он об этом и не думал — начинали мелькать вначале смутно, а затем и в полную меру видения из прожитого. Эпизод ли какой бытовой из жития его в тылу или во втором эшелоне, от которого он и морщился, и отворачивался с досадой, а то прямо поле, развороченное гусеницами танков, а в поле в овсе и васильках солдатик лежит, разметав руки, выронив автомат. У солдатика глаза голубые, не закрылись. Он смотрит в голубое небо, над посеревшим лицом его мельтешат былинки примятого овса, и васильки роняют на губы, на лоб, на глазницы, на окровавленную его шинель поседевшие, но еще голубые свои цветы. Дрогнет Павел Матвеич, встрепенется, а видения все плывут. И тоска душить, душить начинает.

И удивительное самое в этой тоске было то, что начиналась и возникала она тогда, когда что-то смутно, неясно, неразличимо начинало намечаться и вдруг касалось тени Вадима Кушнарева. Раз, сидя на работе, в предчувствии этой тоски, увиделся ему танкист, катящий бочку бензина к оврагу. Он шел и толкал ее перед собою, останавливался, отдыхал и начинал опять толкать перед собою. Павел Матвеич его сразу узнал. Это был тот танкист, которого за линию фронта в тыл пропустил Кушнарев. И только было хотел Павел Матвеич подумать, а поступил бы он так же, как Кушнарев, — как он сам представился ему во весь рост, но уже у края могилы. Павел Матвеич вскрикнул, налил из графина в тонкий стакан себе воды, но пить не мог: дрожала рука, вода расплескивалась, а стакан мелко-мелко позванивал, ударяясь о зубы.