Выбрать главу

Ну и не стало солдата… А кругом соловьи пели.

Утро было майское, нежное, свежее, с прохладой, с птичьим щебетом, и в чьей-то полевой сумке красовались нежные голубые цветы сон-травы и желтые сережки лесных баранчиков.

Время ли уж было такое, фронтовые ли обстоятельства понуждали к тому, только, как ни старался Баблоев облегчить участь Кушнарева, Кушнарева судили за агитацию на поражение.

Две недели после того, как увели Вадима, Головачев пребывал в совершенном спокойствии. Но когда прошли эти две недели, и Вадима привели в штаб, и совсем случайно от кого-то он узнал, что грозит Кушнареву, то сразу поник. Никому он и вида не показал, что у него защемило под сердцем. Сам же ночь не спал, отупело повторяя: «Как же так?»

И в эту ночь впервые в жизни сдавило ему так голову, что он почувствовал — не поверхностью своего мозга думает он, а все ушло куда-то глубже. Ушло — и вдруг заговорило в нем какими-то такими голосами, что получалось — не он думает, а думают, спрашивают и отвечают в нем голоса.

Лежа на своем месте в землянке в ночь тоже беспокойную перед расстрелом Кушнарева, потому что немцы обстреливали из дальнобойных наши тылы, он, почти разбитый, лежал и слушал в себе эти голоса. «Смерть? — спрашивал один голос. — Ты хотел его смерти?» — «Пошел к черту, — отвечал другой. — Я не хотел его смерти». — «Как не хотел смерти? — спрашивал первый. — Ты же пошел и донес, даже про пистолет сказал». — «А что делать? — говорил второй. — Надо было положить конец его умничанию, самовольству, проучить». — «А теперь видишь, что получилось?» — издевался первый. «А черт с ним, пусть не лезет, умнее будет», — говорил второй. «Чего — «не лезет»? Ведь смерть теперь ему!» — «А я что, я — знал? Он всегда был такой дубовый, что все только обо всем трепался». — «Он умнее тебя, лучше, проще, честнее. Ты всегда завидовал ему», — говорил первый голос. «Помнишь — ты тогда врастал в Тимирязевке-то? Кто тебя тогда из беды выручил? А он не врастал. Он шел во все открыто. Что на это скажешь?» — «Пошел, пошел к черту!» — отвечал второй голос.

До утра, покуда не пришел комроты и не сообщил, что и Головачева выделили представителем идти на поле за Гореловку, метались в нем, мутили и терзали его эти голоса. А как пришел комроты и сказал, Головачев встал, оделся и вышел в траншею, чувствуя внутренний озноб и какую-то голую тоску. И когда пришел в Гореловку, и когда встал в строй, и когда пошли к вырытой яме, — этот внутренний озноб не покидал его до момента окончания чтения приговора и оставил его только тогда, когда он сам на этот озноб, чертыхаясь, не обозлился. А потом? А потом что — всего и запомнилось, как повели его к могиле, как он, дрогнув в коленах, махнулся всем телом в яму, да попытка его оглянуться назад, когда делал последний шаг к могиле. Вот и все. Но нет, не все! Было не только это! Что-то еще было, что связано с ним!

«Что же, что же это такое еще было, что связано с ним? — думал Головачев до исступления, шагая обратно в часть. — Ну повели, ну ткнулся, ну хотел оглянуться… Что же четвертое-то было, что связано с ним?»

Ну, а что было «четвертое»? Да соловьи! «Четвертым» было то, что была весна и кругом пели соловьи. Они пели в каждом кусту, пели задорно, много, с упоением. Странно, что так много было соловьев в эту весну под Ржевом. Словно вместе с фронтом они уплотнились в лесные и садовые кусты и пели в эту весну только для фронта. Вадим в такие дни всегда ходил как шальной. Часами он мог слушать соловьиное пение.

— Вот бы, — говорил он, — если можно было их на целый круглый год оставлять в наших краях! Сколько бы добра они сделали, сколько бы черствых душ отогрели!

Как-то он мечтательно заметил:

— Хотел бы я, чтобы в будущем, когда кончина моя придет, соловьи пели. А что? — обратился он тогда к Головачеву. — Помирать-то все равно когда-нибудь надо будет. Закон!

Головачев тогда только головой дернул, словно фыркнул, но ничего не сказал. Теперь это кралось, кралось на ум, но не давалось памяти. Теперь это «четвертое» мучило Головачева.