Василий Иванович Немирович-Данченко
Соловьиная ночь
Умирала зима окаянная. В лесах — по оврагам лежал ещё рыхлым пластом больной, ноздреватый снег. Чуть держался над весенними потоками, просочившимися под ним, но и его уносили прочь дождевые воды. На солнцепёке первая нежная зелень лёгким налётом опушила уже ветви. Где стояла ещё тень — и там давно закраснелись и вспухли почки, готовые раскрыться. С юга веяло радостным дыханием пробудившихся полей, и вместе с ним неслись на север крикливые стаи ранней птицы. Казалось, выси небесные сами звенят по утрам. Слушая их «здравствуй», отзывались стрекотом и гомоном воскресшие болота и лесные поляны, и робко-робко, точно налаживаясь, стал было, неуверенный и стыдливый, заводить свою песню соловей. В полдень солнце уже и жечь начинало, и земля в поту своей творческой работы исходила вечерними туманами. Всё точно ждало последнего всемогущего слова: «Да будет!» И оно вдруг грянуло и прокатилось под разом нахлынувшими тучами, сказалось в блеске молний и с трепетом благоговения было принято внимавшей ему природой. Земля приобщилась небу, и к утру уже нельзя было узнать её. Пышно развернулась остальная листва, зелёными, сквозными, нежными, весёлыми облаками стали деревья, громко и смело запел свою вдохновенную песню соловей, радостно вспыжились и зажурчали потоки, и, грудью надувшись по ветру, двинулись паруса судов на широких полноводных реках.
Светлый май щедро тратил свои воскрешающие ласки…
Зимы точно не бывало… Не верилось, что ещё недавно всё кругом томилось под её всепобедным гнётом. «Свобода, свобода!» — гремело в тучах. «Свобода», — отзывались им волны, унося ещё порою последние льдины словно ржавые звенья разбитых цепей. «Свобода», — всею грудью дышали поля… А птицы, — те, никогда не зная рабства, — со своих лазурных высот о ней же кричали солнцем облитой понизи… Попробовала было вернуться зима, точно опомнилась: «Дай-ка попытаю». Ночью с полюса тёмною силой надвинулась марь. Свернулась листва осины, и, дрогнув, поникли липы. Неугомонный северный ветер, по старой привычке, затянул свою вьюжную песню. Закрутились в охолодевшем воздухе снежинки. Да не вовремя — к самому рассвету было; выглянуло золотым краешком солнце — и пал этот ветер оземь, чтобы уж и не подыматься больше.
С каждым днём ярче и наряднее май светозарный. Рядит кусты в нежные краски цветов весенних, выходит ему навстречу всё живое, и сам древний, дряхлый старец Антонин сидит у окна своей кельи и любуется на него… Чудится ему, что вновь осуществляется евангельское чудо: невидимо пришёл Христос и воскресил Лазаря, семь месяцев вкушавшего смертный сон под гробовым покровом зимы.
— Пришёл милостивый! — шепчут бескровные губы, и радостно в бесчисленных морщинах из-под седых бровей загораются старческие очи. — Пришёл — недаром ждала его земля крещёная…
А небо всё синее, поля зеленее, листва на деревах гуще, и цветы ароматнее…
«Ишь, что кадила раскрылись и фимиамом курятся!..» — думает старец, и мерещится ему в благоуханиях этих безмолвная молитва благодарной земли… К небесам возносится она, безмятежная и чистая.
А как заведёт соловей свою песню, — старец не затворяет окна. Слушает её и понимает, и думает, о многом думает! Луна серпом золотым прорежется за сквозною липою, в обители гулко и истово ударит колокол, и торжественно в сумраке и прохладе поплывут его звуки, — а соловей ещё пуще разливается и сыплет в тихую душу старца Антонина тысячи мыслей и чувств… Внимает этой песне задумчивая ночь, кутаясь в свои непроглядные мистические тени; встают из глубоких понизей белые призраки и, неподвижным туманом стоя между деревьями, заслушиваются её тоже; и лист не шелохнётся, чтобы не нарушить молитвенного молчания природы… Идут ли запоздалые богомольцы — и точно эта песня к земле приковывает их. Не заметив тёмного окна Антониновой кельи, остановятся и долго стоят, и чувствует старец в эти минуты, что, назло годам и обетам, одною жизнью живёт он со всем, что кругом него бьётся бесчисленными пульсами… Из-за тысячи вёрст раскрываются безвестные могилы, — и дорогие милые люди сходятся вокруг его кельи, смотрят на него, улыбаются ему… Замолкнет соловей, и очнувшийся Антонин видит, что по его старческому, исхудалому лицу текут обильные слёзы!.. Живая душа трепещется под чёрною схимой, и воскресает никогда не угасавшая любовь к тем вон людям, что стоят и ждут в ночном сумраке и тумане, не заведёт ли опять одинокий певец свою вдохновенную песню…
— Хорошо поёт! — доносится оттуда в его келью.
— Да… сказано: «всякое дыхание да хвалит Господа»…
И опять смолкает толпа крестьян-богомольцев.
— Не спишь? — спрашивает отец Антонин своего келейника, замечая его силуэт, прислонившийся к тёмному стволу старой липы.
— Простите… Искушение… Соловей вот, — отделяется тот.
— Ну, что ж — слушай… слушай… Божья птичка-то… Усладительная. Коли настояще понимать — много мудрости в ней сокрыто…
— Сказывают — курский… — опять слышится, как болтают богомольцы между собою.
— У нас так не могут… наши соловьи, то ись… — доносится откуда-то. — Наш соловей хлипкий, он тебе колено сделает и шабаш. В ём силы настоящей нет… А здеся…
— Здесь!.. Здесь… место моленное… Он, брат, тоже это понимает. Столько старцев его слушают — должен он своё усердие показать? Ты как думал — около обители ему благодать. Первым делом — за гнездо он спокоен, потому наших деревенских озорных мальцев нет. Тихо… Ну, он и старается. Что ж, пойдём чаю попить?..
И голоса замирают вдали, — и чутко прислушивается к ним старец Антонин. Дороги они и милы ему в эту ночь, как дорог и мил весь этот мир.
И каждая мелочь кажется ему многозначащей и осмысленной в уединении его кельи…
«Сапоги носят! — думает он. — Чай пьют! Слава Тебе, Господи, слава Тебе!.. В наши-то времена сапогов не было, чаю и не слыхали. Легче народу стало, куда легче… Ежели бы по-прежнему — ой, трудно… С каждым годом преизбыточественнее будет. И мятутся людие, и недовольны человеки, а кабы они назад оглянулись! Поняли бы, сколь их жребий легше… Нет, брат, — вздохнул он, обращаясь в сумрак к неведомому собеседнику. — Ты это напрасно… Мир тоже на месте не стоит, шатко ли, валко ли, а всё движется по путям, указанным ему… Ты думаешь — тяжко тебе, и ропщешь, и в смятении духа укоризненно сердце своё озлобляешь, а того, дурашка, и не видишь, сколь скудно до тебя-то отцы твои жили… От Бога-то сверху виднее. Ему всё как на ладони. Он понимает и не даёт миру слишком уж назад-то поворачивать… Покарает за грехи, а потом и смилуется… Ступайте де, рабы, дорога вам вольная… Эх!.. По нашему бы им, тогда бы расчухали, сколь сладко было… А то сейчас: постигнет тебя беда временная, и чудится она тебе сослепу с гору… И никнет человек, и веры не имеет… А зорче посмотри — всё тебе легче, чем прежде, и перенеси своё бремя — ещё отраднее станет… Ибо бремя моё легко есть!..»