…После сентябрьских погожих дней пошел дождливый октябрь, в совхозе началась уборка сахарной свеклы, а жители деревни одновременно должны были копать свою приусадебную картошку, и в школе стало безлюдно, дети помогали родителям или во главе с нами, учителями, шли на свекловичные поля. На меня тогда свалилась беда – не оказалось резиновых сапог, я шлепал по диким грязям нашим в своих венгерских полуботинках, в результате чего и свалился с жесточайшей простудой. Я провалялся тогда две недели дома, почти в одиночестве, потому что тяжелая осенняя страда захватила всех от мала до велика, и ко мне лишь наскоро наведывался кто-нибудь из коллег да старуха Нурия приносила горячую еду, густой целительный каймак и ставила мне самовар.
И вот длинными безрадостными вечерами, когда на улице шумел дождь и время, казалось, не двигалось больше, поглощенное тьмой и сыростью непогоды, а от всей моей жизни осталась одна лишь тоска, и четыре темно-коричневых воина с копьями в руках то надвигались на меня, выступая нога в ногу из горячих недр моего больного бреда, то вновь исчезали в них, – в те вечера, очнувшись от кошмаров тягучего немилого сна и попив воды из чайника, я читал полуистлевшие бумаги Отто Мейснера, доставая их из старого ученического портфеля без замков. Я брал по одной бумажке, прочитывал и, кое-как постигнув смысл прочитанного, откладывал листки на подоконник. Там вскоре накопилась изрядная стопка.
Однажды я лежал с более ясной головой, чем раньше, и читал:
«…был ягненок, лежащий на плече у встречного туземца. Я подумал: на какую жертву обречен сей бедный агнец? И безотносительно к тому, какова бы ни была эта жертва, мне стало смертельно жаль бедного ягненка».
«…Соловей свистал, словно издавая звуки сладостных поцелуев. Мне казалось, что маленькая птичка целует лик восходящего светила. И в этом звонком лобзании, невинном, словно миг прикосновения губами к лицу ребенка, я обнаружил наконец нечто вечное, что всегда пребудет в нашем мире».
Домик, в котором я поселился, принадлежал раньше старухе татарке, взрослые дети которой живут о Ленинграде. И вот старуха умерла, ее в тот же день похоронили, как положено по мусульманскому обряду, и на могилу поставили столб с грубым, из-под топора, изображением полумесяца. А из заброшенного старухиного домика постепенно вылетели стекла, крыша стала заваливаться, и мыши в нем выгрызли все обои. И вот поселился я, снова вставили стекла, стены оклеили новыми обоями, и домик вроде бы ожил. Но в нем остались, должно быть, давно облюбовавшие его шайки местной нечистой силы, потому что избушка была полна странными, необъяснимыми звуками, шорохами, подпечным бормотаньем, подпольным уханьем, и то и дело в сенях сама собою с неимоверной силою хлопала дверь. И в тот вечер, когда я читал про соловьев, тоже хлопнула дверь в сенях, но вслед за тем медленно, с кошачьим пением стала приоткрываться дверь в избу…
Я внимательно смотрел на эту дверь поверх портфеля, который стоял возле кровати на стуле, и множество мыслей проносилось в моей вдохновенной, горячечной голове. Я думал о том, что недавно ни с того ни с сего сорвалась со стены и грохнулась об лавку рамка со стеклом – «фирман», где сусальным золотом была запечатлена какая-то арабская молитва, утешавшая еще старую хозяйку дома, и одновременно о том, что не мог бы написать подобного о соловьях и ягнятах какой-нибудь сукин сын, и представлял, как идет по смутно белеющей ночной дороге бандитская лошадка, уныло покачивая головой, уставясь кроткими глазами себе под ноги. Все это пронеслось в моей голове, пока медленно, со скрипом открывалась дверь, на которую я смотрел с каким-то неясным для меня самого напряжением и с надеждой.
Дверь наконец открылась, и в избу вошел улыбающийся сероглазый усатый архангел с простецким лицом, школьный сторож Аслям-агай, на ходу отстегивая от рамен своих мокрые сникшие крылья. Он принес мне полведра махана, парного конского мяса, и тут же принялся растапливать печь…
То было прошлой осенью, а теперь идет май, летят яркие последние дни учебного года, скоро быть летним каникулам. И я думаю о том, что теперь-то хлеб насущный, хлеб подлинный и честный я всегда сумею заработать себе. Дети из Татаро-Крапивенского и Синих Вершков, откуда за четыре километра ходят к нам в школу, признали, похоже, мою методику. Которая, кстати, совсем проста.
Я им рассказываю не только о войнах, восстаниях, нашествиях и смутах, о происках тиранов и ошибках великих полководцев, но и о разных шедеврах, которые создавались художниками в то же самое время, когда происходили эти события. Таким образом, я пытаюсь дать учащимся представление об Истории как о совокупности творчества и самоуничтожения, жертвенности и преступлений. И пусть ощутят они на своих молодых нежных лицах тепло и отсвет далекого будущего, когда забудется жестокость, настанет веселие и замкнется наконец единая цепь Доброты, Милосердия и Творчества.
А вот и он – настоящий маг: майский теплый вечер, в приречных кустах лещины и поникших зарослях ив поют соловьи. Одни поближе – позвонче, другие подальше – тише. Похоже, что у каждого крошечного певца имеется своя обширная вотчина, рассчитанная на естественную протяженность его песни. Каждый вступает в общий хор, находя свое мгновение для этого, определяя его безупречным музыкальным наитием, вкусом и прирожденным чувством контрапункта, – и плывет над весенней землею, клубясь вместе с яблоневыми лепестками, торжествующая соловьиная фуга. Я слышу ее и не слышу: я живу, и меня уж давно нет на свете – и в том не вижу для себя печали. Это эхо, всего лишь соловьиное эхо, летит на гребне майского рассвета, и размашистые волны времени бегут вдаль, унося к берегам иных веков одухотворенные птичьи голоса, – но я сам уже вплетен, словно тонкое волоконце звука, в эту вечную музыку.
Я слушаю соловьиные концерты, испытывая тихую и скромную гордость, что ценою нелегких душевных усилий сумел постичь доброту Отто Мейснера, магистра философии. Однажды в Москве, еще в те давние дни, когда я бегал по жаркому городу, то и дело падая в обморок от слабости, свирепого горя и растерянности, на какой-то площади или, может быть, в троллейбусе – не помню точно где – рядом со мною оказался некий призрак мысли. Склонившись к моему несчастному уху, он моим же собственным голосом прошептал, что я существо маленькое, очень маленькое и почти незаметное, и никто за мною не следит сверху, поэтому нечего мне стыдиться позора и срама компромиссов, что надо скрывать все на самом дне сердца и потихоньку делать то, что мне нужно. Ты проживешь и так, и так, шептал отделившийся от меня голос. И действительно, оглядываясь вокруг себя, я видел, что можно прожить «и так, и так». Но все же я очень рад, что подпортил нос другу своей бывшей жены, уехал от них и теперь живу здесь. А больше всего я рад тому, что никто меня не принуждал так действовать. И все последующее вышло у меня тоже без принуждения – я сам, все выбрал сам…
– Но так ли это, мой внук? Так ли уж ты сам сделал выбор? Не я ли взял тебя потихоньку за руку и привел сюда? Вспомни, дорогой мой, каким образом пришла к тебе счастливая мысль направиться в эти края.
– Да, да, Отто Мейснер! Мне в голову пришло поехать к брату, забрать твои бумаги и почитать… С этого и началось, ты прав.
– Вот видишь, все имеет причину, связь и свое особенное значение в нашем мире. И подлинная духовность нетленна – она приходит на помощь, когда нужно, легко преодолевая даже барьер смертного мига.
– Но разве твоя смерть явилась барьером между нами? Наоборот, она-то и стала прологом наших с тобою отношений. Не будь ее, я не смог бы так безоглядно поверить в твою доброту, Отто Мейснер.
– Следовательно, отнесемся к сему обычному факту aequo animo, то есть спокойно. Тем более что после такой мгновенной метаморфозы является возможность долго, долго беседовать со своим разумным внуком! А это не менее приятно, чем, скажем, прижизненно беседовать со своими златоволосыми внуками, которых еще нет на свете. И ты знаешь теперь об этом, как и я, и они тоже узнают – для того и живут, гремят, бегут сквозь прозрачное земное время благозвучные человеческие письмена.