Отто Мейснеру теперь многое стало ясно: и невольное пренебрежение им, и ночные звуки, и тот первый звук – женский плач в доме, раздавшийся, когда раскрылась в темноте дверь, и нелюдимое молчание худенькой девушки, как оказалось старшей сестры заболевшей дочери хозяина. Магистр сочувственно промолчал, сидя напротив него. Стеклянный ряд вверху окна пронзительно синел после ночной дождевой тьмы, и, глядя на эту звучную полосу синевы, Отто Мейснер раздумывал о том, что же теперь делать, коли все так обернулось. И пришел к выводу, что все равно ничего не придумать, пусть уж решит сам хозяин, а он во всем подчинится ему. Купец посидел еще в молчании и оцепенении, затем вздохнул и ползком удалился из комнаты.
А спустя некоторое время он вновь просунул в дверь седую голову и что-то забормотал с порога. Вдруг он попросил у гостя чашку кофе. Когда смысл просьбы дошел до магистра, он в удивлении потянулся к подоконнику, заменявшему ему стол. Приподнял над чашкой кофейник, но из носика сосуда вылилась лишь короткая струя полужижи, забрызгав белые края чашки, и Отто Мейснер с сожалением улыбнулся, глядя на хозяина. А тот повел себя совершенно непонятно: вдруг уставился отчаянными глазами куда-то в угол, сжал толстые губы и затрясся в неудержимом рыдании. Слезы наконец хлынули из его глаз, и, не вытирая их, хозяин поспешно скрылся. И тут молодой философ испытал, словно бы только что отойдя от месмерического усыпления, томительное беспокойство и душевный гнет. Воспринимаемое бытие представлялось странным и размытым, вдвойне странным и неопределенным оттого, что казалось, с ним все это уже происходило: сидя возле порога, плакал перед ним старый восточный человек, а он держал в руке маленький серебряный кофейник, и ярко сияла недоступная синева в верхнем ряду окна, где было застеклено, а вся остальная часть широкой рамы была затянута матовой бумагой. И он, созерцатель всей этой странной картины, части которой соединены и слеплены меж собою игрой случайности, а не внутренней необходимой связью, сам уже успел испытать отчуждение смерти – то самое отчуждение, которым оплачивается великое приятие живыми самих себя и окружающего мира. И теперь должно произойти что-то очень важное, самое главное для него, Отто Мейснера, а что именно, того не угадать…
И, не утруждая себя искусственным напряжением памяти и воли, наш философ вывалил в медный тазик кофейную гущу, сполоснул кофейник и, вновь залив его водою, поставил на спиртовку. И пока нагревалась вода, плененная серебряным сосудом и охваченная неотвратимым жаром голубого пламени, в самом Отто Мейснере и в окружающем его мире происходят, знаем мы, те перемены, которые и породят эту необычную в своем роде историю: шевелится в кофейнике подогреваемая вода, бегут в ней бисерные струйки пузырьков кверху, Отто Мейснер ополаскивает свою фарфоровую чашку, а в соседней комнате смерть, хлопочущая над душою восемнадцатилетней девушки, вдруг вздрагивает и замирает, переставая накручивать лапками свою удушливую паутину. Безносой чудится, что подкрадывается к ней Любовь-воительница, бесстыдная и наглая соперница, чтобы отнять у нее добычу.
Недели две назад младшая дочь купца, крещенная в православной вере и нареченная Ольгой, вымыла голову и сушила свои черные, ниспадающие до пят волосы, стоя на солнышке у окна. Незримо и коварно пронзил ее холодный сквозняк, и она заболела. Пораженное девичье тело сотрясал озноб, иссушал жар – и вдруг, через неделю, настало зловещее, непонятное затишье. В бредовом миру больной уже не было ни твердокаменного, тяжкого ада, который приходил на смену невесомым волоконцам болезненной неги, ни тех четырех коричневых полунагих воинов с копьями в руках, которые строем, топая нога в ногу, то наступали на нее, угрожая и вырастая до небес, то отступали за далекий горизонт, уменьшаясь до таких малых размеров, что следить за ними было утомительно, тошно и бессмысленно. И стало в том пространстве, куда отнесла ее на руках болезнь, неимоверно плоско и пусто, и засохли в душе все желания.
Но вдруг сегодня утром, когда синий клинышек неба, видимый в щели зашторенного окна, нещадно резал ей глаза, больная ощутила неизведанный, крепкий, удивительный запах. Она сомкнула обессилевшие веки и вся сосредоточилась на этом коснувшемся ее новом впечатлении. И чем дольше она лежала, тем сильнее привлекал ее неведомый запах. Когда в комнату вошла старшая сестра, больная впервые за последние дни заговорила.
– Что это… такое? – тихо, едва справляясь с тяжестью каждого слова, спросила она.
Сестра ничего не ответила и лишь, сморщив худенькое лицо, зажмурившись, некрасиво заплакала.
– Откуда… такой запах? – настойчиво продолжала младшая. – Не могу… понять.
Старшая приняла за предсмертный бред слова больной и заплакала навзрыд, кусая себе руки.
– Дурочка, – внятно произнесла Ольга. – Ты поди… принеси то, что так… пахнет. Я хочу съесть это…
– Отец! – завопила сестра, всполохнувшись, как подброшенная курица. – Она просит есть! – И, ошалевшая от радости, кинулась вон из комнаты.
Она прибежала в кухню к матери и обрушила на нее свои ликующие вопли, которых старуха сначала не поняла и лишь бестолково запричитала, сидя возле печки. Махнув рукою на нее, дочь выбежала во двор, понеслась к колодцу, около которого на плоском камне сидел отец, обхватив голову руками. Терпеливо выслушав дочь, он, однако, остался совершенно безучастен. Купец знал, что такое кофе, черный и горький напиток русских богачей, и поэтому не придал никакого значения желанию больной: не помогли самые чудодейственные лекарства, так чем же поможет глоток этого пойла?… Но дурнушка дочь не отставала, умоляя отца выпросить у этого чужестранца хоть блюдце напитка. Она, проводившая свою жизнь в скрытой тоске и неутоленности желаний, яснее многих ощущала близость той тишины – надмирной, бесстрастной, – что царствует на безмолвных человеческих кладбищах. И ей одной были понятны бредовые выкрики больной сестры о подступающих четырех воинах с копьями. Не желая отдавать сестру-красавицу этим слугам смерти, бедная дурнушка готова была кинуть им под ноги, как собакам кость, свою собственную жалкую жизнь, но не нужна была им подобная замена. И еще она понимала, что сестренка погибает потому, что вдруг неожиданно поняла всю утомительность хрупкой жизни, разгадала ее неустойчивость и знойную пустоту. И, разгадав скорбь больной сестры, старшая с ужасом поняла, что может навсегда потерять свою единственную любимицу в жизни. Ее отдадут земле – значит, не придется больше расчесывать и прибирать своими руками роскошные волосы сестры и уж не шить для нее с любовью и трепетом шелковых нарядов… Так думалось ей – и вдруг словно с криком прянула ласточка в синее небо, взвилась надежда, но никто, кроме бедной дурнушки, не слышал радостного щебета этой надежды. И она упала на землю возле отца, головою касаясь его колен. Старик протянул дрожащую руку и погладил ее тусклую, неубранную голову, умиляясь силе и чистоте сестринской любви. И только ради нее, несчастной старшей дочери, он вскоре поднялся и побрел в дом – просить чего-то у приехавшего столь некстати иностранца…
Но, не получив того, что он просил, старик вмиг забыл об этом и направился в комнату больной. Он увидел запрокинутое на подушке лицо дочери, тающее, словно чахлый серп луны в утреннем небе. И, припав к ее постели, купец открыто предался скорби, уже не придавая значения тому, что его рыдания могут обеспокоить больную. Вслед пришла старшая дочь, умоляюще взглянула на него, но он уже ни для чего, кроме своей смертной тоски, был недоступен. Закрыв глаза, он пытался постигнуть, что же такое вечная разлука любящих, перед которой все ничто. И тут в комнату вошел Отто Мейснер.
Итак, немецкий юноша, одетый в полосатый бухарский халат, появился в дверях комнаты – словно на пороге жизни, с которою у больной почти утратилась связь. Девушка увидела медно-рыжие кудри, вольно обрамлявшие узкое лицо Отто Мейснера, серые спокойные глаза, в которых можно было мгновенно угадать затаенную, беспомощную и гордую доброту. В слегка разведенных в стороны руках держал он – в одной дымящийся кофейник, в другой белую фарфоровую чашку.
Философ же в первое мгновение заметил только черные волосы, распущенные и откинутые на одну сторону постели, густые и невиданно длинные волосы, которых было, казалось, гораздо больше, нежели хрупкого распростертого тела. Даже испуганно вздрогнул юноша: ему почудилось, что этот блестящий могучий поток волос был не естественным убором, служащим женской красоте, а неким черным зверем, припавшим к прозрачному лицу девушки. Но в следующий миг он увидел и саму девушку: ее вскинутые скорбно брови и неподвижные глаза, отрешенно уставленные в потолок. Тонкая, обессиленная шея и грудь больной были жалобно и равнодушно открыты постороннему взору, но Отто Мейснер не отвел своих глаз, потому что уже хранил в душе супружеский покой при виде ее тела (бывает, что вещее предчувствие далеко опережает опыт), а мы знаем, что Отто Мейснер получил от любви к этому телу свое продолжение – большую, протяженную во времени и пространстве ветвь рода Мейснеров, плоды которой отличались тем, что то и дело в корейских семьях с этой немецкой фамилией (которая теперь пишется Меснер) рождаются дети с огненно-рыжими волосами. А как известно, корейцы по природе своей черноволосы. Но, не забегая вперед событий, напомним еще раз себе, что, вызванный из небытия совершать все то, что он теперь перед нами совершает, этот Человек нашего воображения и братской тоски нашей по нему является лишь приблизительным и условным запечатлением. И кто же, кто станет возражать на то, что всякий воспоминаемый милый человек является лишь частью нашего духа, нашей мечтой и безупречным изваянием наших помыслов. При этом убрать некоторой доли изначальной грусти не можем, потому что прекрасно знаем: чем живее предстанет перед нами призрак воспоминания, тем хуже для нас и больнее безвозвратность. И мы сами, еще занимающие некий объем трехмерного пространства, уже являемся чьим-то воспоминанием, в котором, увы, будет так мало от нас сущих. И если однажды майским утром проснуться от близких и неистовых звуков соловьиной песни да выйти в прохладную густоту утра, в тишину с оглушительным соловьиным боем, то вдруг сможем непостижимым образом вспомнить и о самом себе – и в немоте печали, восторга и примирения постигнуть, как мало удерживает общая память и как бесценно то, что она сохраняет.