— Если вы, Кельвин, не возьмете свои слова обратно и не извинитесь передо мной, я подам на вас жалобу в радиосводке!
— За что я должен извиниться? За что? Вместо того чтобы меня встретить, вместо того чтобы честно посвятить меня в то, что здесь происходит, вы запираетесь в лаборатории!!! Вы что, окончательно сошли с ума?! Кто вы такой — ученый или жалкий трус?! Что? Может быть, вы ответите?!
Не помню, что я еще кричал. Его лицо даже не дрогнуло. Только по бледной пористой коже скатывались крупные капли пота. Вдруг я понял: он вовсе не слушает меня! Обеими руками, спрятанными за спиной, он изо всех сил держал дверь, которая еле заметно дрожала, словно кто-то напирал на нее с другой стороны.
— Уходите… — простонал он странным плаксивым голосом. — Уходите… умоляю! Идите, идите вниз, я приду, приду, сделаю все, что хотите, только уходите!!!
В его голосе была такая мука, что я, совершенно растерявшись, машинально поднял руки, желая помочь ему держать дверь, которая уже поддавалась, но он издал ужасный крик, как будто я замахнулся на него ножом. Я начал пятиться назад, а он все кричал фальцетом:
— Иду! Иду! — И снова: — Иду! Уже иду! Уже иду!!! Нет!!! Нет!!!
Он приоткрыл дверь и бросился внутрь. Мне показалось, что на высоте его груди мелькнуло что-то золотистое, какой-то сверкающий диск. Из лаборатории теперь доносился глухой шум, занавеска отлетела в сторону, огромная высокая тень мелькнула на стеклянном экране, занавеска вернулась на место, и больше ничего не было видно. Что там происходило? Я услышал топот, шальная гонка оборвалась пронзительным скрежетом бьющегося стекла, а потом раздался заходящийся детский смех.
У меня дрожали ноги, я растерянно осматривался. Стало тихо. Я сел на низкий пластмассовый подоконник и сидел, наверное, с четверть часа, сам не знаю, то ли ожидая чего-то, то ли просто вымотанный до предела, так что мне даже не хотелось встать.
Где-то высоко послышался резкий скрип, и одновременно вокруг стало светлее.
С моего места была видна только часть коридора, который опоясывал лабораторию. Это помещение находилось на самом верху станции, непосредственно под верхней плитой панциря. Наружные стены здесь были вогнутые и наклонные, с похожими на бойницы окнами, расположенными через каждые несколько метров. Внешние заслонки уползли вверх.
Голубой день кончался. Сквозь толстые стекла ворвался ослепляющий блеск. Каждая никелированная планка, каждая дверная ручка запылала, как маленькое солнце. Дверь в лабораторию — это большая плита шершавого стекла — засверкала, как жерло топки. Я смотрел на свои посеревшие в этом призрачном свете, сложенные на коленях руки. В правой был газовый пистолет. Понятия не имею, когда выхватил его из футляра. Я положил его обратно. Я уже знал, что мне не поможет даже атомная пушка — что ею можно сделать? Разнести дверь? Ворваться в лабораторию?
Я встал. Погружающийся в океан, похожий на водородный взрыв диск послал мне вдогонку горизонтальный пучок почти материальных лучей. Когда они тронули мою щеку (я уже спускался по лестнице вниз), я почувствовал прикосновение раскаленного клейма.
Спустившись до половины лестницы, я передумал, вернулся наверх и обошел лабораторию. Как я уже говорил, коридор окружал ее. Пройдя шагов сто, я очутился на другой стороне, у совершенно такой же стеклянной двери, но даже не пробовал ее открыть.
Я искал какое-нибудь окошко в пластиковой стене, какой-нибудь щели. Мысль о том, чтобы подсмотреть за Сарториусом, не казалась мне низкой. Я хотел покончить со всеми домыслами и узнать правду, хотя совершенно не представлял себе, как удастся ее понять.
Мне пришло в голову, что лабораторные помещения освещаются через верхние окна, прорезанные в обшивке, и что если я выберусь наружу, то, возможно, сумею заглянуть сквозь них в лабораторию. Для этого я должен был спуститься вниз за скафандром и кислородным аппаратом. Я стоял у лестницы, раздумывая, стоит ли игра свеч. Вероятнее всего, стекла в окнах матовые. Но что мне оставалось делать? Я спустился на средний этаж. Пришлось пройти мимо радиостанции. Ее дверь была распахнута настежь. Снаут сидел в кресле в том же положении, в каком я его оставил. Он спал, но, услышав звук моих шагов, вздрогнул и открыл глаза.
— Алло, Кельвин! — хрипло окликнул он меня.
Я молчал.
— Ну что? Узнал что-нибудь? — спросил он.
— Да, — ответил я, помедлив. — Он не один.
Снаут скривил губы:
— Скажи, пожалуйста! Это уже что-то. Так, говоришь, у него гости?
— Не понимаю, почему вы не хотите мне сказать, что это такое, — нехотя проговорил я. — Ведь, оставаясь тут, я все равно рано или поздно все узнаю. Зачем же эти тайны?
— Поймешь, когда к тебе самому придут гости, — ответил Снаут.
Казалось, он ждет чего-то и не очень хочет продолжать беседу.
— Куда идешь? — бросил он, когда я повернулся.
Я не ответил.
На ракетодроме ничего не изменилось. На возвышении стояла моя обожженная капсула. Я подошел к стойкам со скафандрами, и вдруг у меня пропало всякое желание выбираться наружу. Я повернулся и по крутой лесенке спустился вниз, туда, где были склады.
Узкий коридор был загроможден баллонами и поставленными друг на друга ящиками. Стены его отливали синевой ничем не покрытого металла. Еще несколько десятков шагов — и под потолком показались подернутые белым инеем трубы холодильной аппаратуры. Я пошел дальше, ориентируясь по ним. Сквозь прикрытую толстым пластмассовым щитком муфту они проникали в герметически закрытое помещение. Когда я открыл тяжелую, толщиной в две ладони дверь с резиновой кромкой, меня охватил пронизывающий до костей холод. Я задрожал. Из чащи заснеженных змеевиков свисали ледяные сосульки. Здесь тоже стояли покрытые слоем снега ящики, коробки, полки у стен были завалены банками и упакованными в прозрачный пластик желтоватыми глыбами какого-то жира.
В глубине бочкообразный свод понижался. Там висела толстая, искрящаяся от ледяных игл занавеска. Я отодвинул ее край. На возвышении из алюминиевых решеток покоился покрытый серой тканью большой продолговатый предмет. Я поднял край полотнища и увидел искаженное лицо Гибаряна. Черные волосы с седой прядью надо лбом гладко прилегали к черепу. Кадык торчал высоко, переламывая линию шеи. Высохшие глаза смотрели прямо в потолок, в углу одного глаза собралась мутная капля замерзшей воды. Холод пронизывал меня, я с трудом заставлял себя не стучать зубами. Не выпуская савана, я другой рукой прикоснулся к его щеке. Ощущение было такое, будто я дотронулся до мерзлого полена. Кожа была шершавой из-за щетины, которая покрывала ее черными точками. Выражение неизмеримого, презрительного терпения застыло в изгибе губ. Опуская край ткани, я заметил, что по другую сторону тела из складок высовывается несколько черных продолговатых бусинок или зерен фасоли. Я замер.
Это были пальцы голых ступней, которые я видел со стороны подошвы; яйцеобразные подушечки пальцев были слегка раздвинуты. Под мятым пологом савана лежала негритянка.
Она лежала лицом вниз, как бы погруженная в глубокий сон. Дюйм за дюймом стягивал я толстую ткань. Голова, покрытая волосами, собранными в маленькие синеватые пучки, покоилась на сгибе черной массивной руки. Лоснящаяся кожа спины натянулась на бугорках позвонков. Ни малейшее движение не оживляло огромное тело. Еще раз я посмотрел на босые подошвы ее ног, и вдруг меня поразила одна удивительная деталь: они не были ни сплющены, ни сбиты той тяжестью, которую должны были носить, на них даже не ороговела кожа от хождения босиком, она была такой же тонкой, как на руках или плечах.
Я проверил это впечатление прикосновением, которое далось мне гораздо труднее, чем прикосновение к мертвому телу. И тут произошло невероятное: лежащее на двадцатиградусном морозе тело было живым, оно пошевелилось. Негритянка подтянула ногу, словно собака, которую взяли за лапу.
«Она здесь замерзнет», — подумал я. Но ее тело было спокойно и не слишком холодно, я еще чувствовал кончиками пальцев мягкое прикосновение. Я попятился за занавеску, опустил ее и вернулся в коридор. Мне показалось, что в нем дьявольски жарко. Лестница снова привела меня в зал ракетодрома. Я уселся на свернутый парашют и обхватил голову руками. Я не знал, что со мной происходит, я был совершенно разбит, мысли сползали в какую-то пропасть — потеря сознания, смерть казались мне невыразимой, недоступной милостью.