Выбрать главу

— Ну ладно, пошли...

Что это? Дождь? Да, мелкий, комариный. Стволы стали мокрыми. Который день они работают? Второй или третий? Третий. И им осталось совсем мало.

Ольга идет рядом. Держит в руках топор. Держит смешно.

Деревья валим залпами. Так интереснее. Подпиливаем, подрубаем по три дерева, и три махины падают разом, ухают разом.

Неужели? Последняя сосна? Последняя? Совсем последняя? Но разве может так просто, обычной сосной, обычным топориным стуком, закончиться этот штурм, этот бой?.. Должно произойти что-то необыкновенное, удивительное...

Нет, просто упадет эта сосна.

— Берегись!

Падает последняя сосна. Последний выстрел.

Эй вы, сопки, обросшие лесом, как мхом, скалы, острые и клыкастые, завистливая Канзыба! Вы молчите. Вы молчали так тысячи лет и ничего не видели. Вы впервые увидели такое и снова молчите. Ну и черт с вами! Вы еще не такое увидите. Вы еще увидите, как в нашем коридоре мы уложим стальные рельсы, серебряную дорогу, и паровоз будет здесь гудеть от радости погромче Кешки. Мы выиграли бой и выходим из лесу.

Мы идем нашим коридором, дружные, усталые, великодушные победители. Нас ведет Николай, командир в длинной расстегнутой шинели, к которой пришиты петлички, отвоевавшие еще в гражданскую. Мы смеемся. Хохочет Бульдозер, улыбается почерневший, измученный Спиркин, даже сдержанный, молчаливый Леонтьев смеется. А Кешка гудит паровозом. Он вскакивает на пень, ровный как стол, с удалью скидывает с себя мокрый, пахнущий потом ватник и разукрашенными глиной каблуками отстукивает, с присвистом, с криками, задиристый, радостный танец.

И снова режет наступающую темень, стену моросящего дождя торжествующее, победное:

— Берегись!

7

Две бензопилы прораб Мотовилов увез с Канзыбы на следующий же день.

Третья, старенькая, «своя», проработала часов пять, погрызла кедры, ели и сосны на сопке и забарахлила. Нервно повизгивая, она несколько раз судорожно кусала воздух, размельчая и без того мелкие серые дождевые капли, а потом совсем заглохла.

Николай с Букварем повозились с ней, и Николай, выругавшись коротко и зло, определил: — Полетел поршень!

И они пошли к палатке молча, глядя себе под ноги, почувствовав вдруг, что они устали, устали как собаки, и что им ничего не хочется, и пошел бы этот прораб Мотовилов со своим мундштуком подальше...

Они почувствовали, как ноют у них мышцы рук, спины и живота, почувствовали, как болят их ссаженные ладони и пальцы, а ведь они не были десятиклассниками, впервые столкнувшимися с физическим трудом.

Букварю стало скучно и противно, он чувствовал себя разбитым стариком ревматиком, с трудом переставлял сапоги по размокшей, грязной земле и думал о том, что расклеились они не сейчас, когда полетел поршень, а утром — после того, как прораб Мотовилов поздравил их, и после всех его «нет» на их предложение работать в том же ритме и пройти падь и новую сопку.

Вечером Мотовилов приехал снова, и ему рассказали про поршень. Мотовилов посочувствовал и пообещал, что завтра все будет в порядке.

Назавтра он ничего не привез. В стройпоезде не оказалось запасных деталей для бензопилы. Он не нашел ничего ни в Кошурникове, ни в Кордоне, ни в Курагине.

— Безобразие! Я до начальника стройки Чупрова дойду! — возмутился Николай.

— Дойди, — миролюбиво сказал Мотовилов.

Он снова слонялся по участку, но теперь уже ругал погоду и места у Канзыбы. Прежде чем сказать что-нибудь ребятам, он снова сосал свой желтый мундштук, а потом перекладывал его с ладони на ладонь.

Раньше эти движения успокаивали. Теперь они действовали на нервы. За обычной флегматичностью, за нарочитым безразличием ко всему, что делают они, ребята на этот раз чувствовали во взгляде, в фразах и жестах прораба растерянность.

Просто Мотовилов не знал, что с ними делать. Если бы не эта неожиданная переброска печорской мехколонны, ребята долго и спокойно трудились бы на просеке. Теперь на просеке работы осталось на несколько дней. Переводить же бригаду снова в Курагино было рискованно. Есть для них на Канзыбе важное дело — поставить два сруба. Но в министерстве все никак не могут решить: где будут строить поселок — здесь или у Сисима. Вот и разберись, что делать с этой семеркой. Ладно, пусть побудут тут! На всякий случай.

Мотовилов принялся вдруг рассказывать всякие байки о том, как ему приходилось строить другие трассы. Случаи, о которых он говорил, были интересными и смешными, и ребята смеялись, но у всех его рассказов был один подтекст: «Плюньте на все — стройка, она всегда такая. С напряженными днями и спадами. Бурями и штилями. Тем более в Сибири, в горах. И все эти штилевые моменты можно провести весело. Вот и я в свое время...» Этот поучающий подтекст раздражал.

Мотовилов понимал, что ребята обо всем догадываются, и хотел поговорить с ними откровенно, сосал мундштук, собирался начать у машины, но влез в кабину и сказал:

— Ну ладно, пилите обыкновенными.

И уехал.

Пилили обыкновенными.

Было скучно. Сапоги таскали прилипшие к подметкам килограммовые бурые куски глины и грязно-черное тесто саянской земли. Холодная мутная вода беспрерывно и в одном ленивом ритме бежала по стволам деревьев, по валунам, по пилам, по лицам и по ватникам.

Валили не спеша. Знали, что это не работа, а обозначение работы. Перекуры стали длинными. Сидели на мокрых пнях, трепались долго, бестолково, по любому поводу

Молчаливый и сдержанный обычно, Виталий Леонтьев стал пускаться вдруг в рассуждения о всяких серьезных вещах, философствовал вполголоса, покуривая надоевшие ему сигареты. Но когда он начинал свои монологи о жизни и смерти, о любви и войне, ребята потихоньку расходились, и только Букварь оставался рядом и сидел молча, изредка кивая головой.

Букварь сидел из вежливости, он не вслушивался в слова Виталия, смотрел на его тонкие движущиеся губы и думал о том, что Виталий — все же странный человек.

У Букваря было ощущение, что Виталий все время, как актер в театре, играет какую-то роль. Букварь узнавал в его монологах знакомые мысли, читанные в книгах. Иногда Виталий становился самим собой, естественным, живым парнем, и такой Виталий Букварю нравился. Это был здоровенный малый с добродушной улыбкой, самый сильный из тех, кого Букварь встречал на трассе, отличный спортсмен, дававший всем уроки футбола и бокса. Но самим собой Виталий быть стеснялся, это, видимо, противоречило требованиям моды, которой он следовал.

В Москве он, по его словам, не отставал от моды, и теперь сестра присылала ему рисунки причесок, яркие рубашки и техасские штаны с заклепками и «молниями». Рубашки Виталий запихивал в черные немецкие чемоданы, окантованные бежевыми полосками кожи, а джинсы носил. К джинсам полагались борода и проволочный ежик на голове. Потом ежики стали у всех, даже у Букваря. И Виталий сбрил бороду, а ежик заменил совсем короткой прической, которую носили американские баскетболисты.

Но мода диктовала не только прически. Букварю казалось, что это она заставляла Виталия все время играть непохожего на себя человека, разучившего чужие многозначительные слова. Иногда Виталий говорил о своей любви к Хемингуэю и Ремарку, к их героям, настоящим мужчинам атомного века. Он и старался подражать людям, которые, по его мнению, были похожи на героев Хемингуэя.

И появлялось вдруг что-то старческое в лице Виталия. Это старческое пряталось в морщинах лба, в уголках губ, постоянно растягивающихся в иронической улыбке, во всезнающем, всепонимающем выражении глаз, которые, казалось, не умели радоваться и удивляться. Виталий считал себя человеком сложным, пожившим, прошедшим через многое, все повидавшим. О себе он рассказывал редко. Букварь знал только о том, что Виталий поссорился с отцом, ловкачом и карьеристом, ухитрявшимся, однако, носить в кармане партийный билет, и еще о том, что Виталия выгнали из института за пьянку.