Как бы то ни было, медицина была лишь ширмой; профессией врача Моэм, как, собственно, и собирался, овладел лишь в качестве своеобразной страховки: пусть, дескать, будет ремесло в запасе. А вдруг издатели не проявят интереса к моей литературной продукции или интерес проявят сдержанный и недолговечный? И то сказать, среднему литератору жить сочинительством в конце XIX века было ничуть не легче, чем в начале XXI: престиж профессии был близок к нулю.
И Моэм раздвоился, превратился в доктора Джекиля и мистера Хайда из знаменитой повести-притчи Роберта Луиса Стивенсона.
Днем «доктор Джекиль» вместе с еще двумя сотнями студентов-медиков прилежно овладевал азами акушерской профессии. Слушал лекции по анатомии в анатомическом театре больницы и лекции по гинекологии (одну из них, вспоминает Моэм в «Записных книжках», остроумец-профессор начал так: «Господа, женщина есть животное, которое мочится раз в день, испражняется раз в неделю, менструирует раз в месяц, дает приплод раз в год и совокупляется при любой возможности»[25]. Моэм препарировал трупы — и однажды заразился даже септическим тонзиллитом. Присутствовал в качестве ассистента на операциях, перевязывал раны, извлекал швы. Штудировал «Кости» Уорда и «Азы анатомии» Эллиса. Смотрел больных в поликлиническом отделении и во время ночных дежурств в приемном покое. Ходил по кривым улочкам Южного Лондона, неподалеку от больницы Святого Фомы, помахивая черным врачебным саквояжем, который «служил ему пропуском в самых зловещих переулках и вонючих тупиках, куда в одиночку боялись заглядывать даже полицейские». Принимал роды («Я стал квалифицированной повивальной бабкой», — шутил он впоследствии) у живущих в трущобах Ламбета многодетных рожениц, извлекая на свет божий, порой по трое в день, не нужных своим родителям младенцев. На счету юного акушера было в общей сложности шестьдесят три новорожденных. «Он принял у одной женщины двойню, — читаем в „Бремени страстей человеческих“, — и, когда ей об этом сказали, она разразилась истошным, надрывным плачем. „Бог милостив, может и приберет их к себе“, — успокоила ее сердобольная акушерка»[26].
А вечера «мистер Хайд», если только он не ходил на галерку театра Шафтсбери на «Красотку из Нью-Йорка», коротал в двух снятых за фунт стерлингов в неделю комнатках на первом этаже дома по адресу Винсент-сквер, 11, Вестминстер. Обстановка спальни, где он обыкновенно работал, была более чем скромной, чтобы не сказать убогой: узкая железная кровать, комод, умывальник, на стене цветные репродукции картин Перуджино, Ван Дейка, Хоббемы, вырезанные из «Иллюстрейтед Лондон ньюс». В гостиной бросались в глаза разве что когда-то висевший на стене в родительской квартире мавританский ковер над каминной полкой да саржевые занавески ядовито-зеленого цвета. Вернувшись из больницы в начале седьмого, «мистер Хайд» просматривал газету «Стар», которую покупал на углу у Ламбетского моста, и, наскоро пообедав, немедля принимался за работу. До поздней ночи что-то записывал в блокноте и листал свои записные книжки, которых с каждым днем становилось все больше от заносимых в них заметок, зарисовок, очерков, наблюдений, диалогов (из них потом рождались его первые одноактные пьесы), речевых характеристик коллег, знакомых, жителей Ламбета.
Занимался в эти годы Моэм и «копированием» — и об этом тоже свидетельствуют его записные книжки. Подобно начинающим художникам, копирующим картины старых мастеров, юный Моэм копировал классиков английской литературы, переписывал в свои блокноты целые страницы из Филдинга, Диккенса, Хэзлитта, Дефо, Ньюмена, Троллопа; занимался этой скучной, но чрезвычайно полезной работой регулярно и потом, когда стал известен, не уставал повторять, что это унылое переписывание дало ему очень много.
Записные книжки Моэма тех лет полнятся примерами яркой, сочной, малограмотной речи обитателей ламбетских трущоб. В том числе и искрометными репликами не больно-то образованной, но очень неглупой и наблюдательной миссис Формен, его квартирной хозяйки. Когда кто-то употреблял длинное, непонятное слово, она говорила: «Экое благородное словцо! Того и гляди челюсть сломаешь, пока вымолвишь»[27]. Чтобы подбодрить хандрившего постояльца, она могла сказать: «Ничего, в конце концов, все обойдется. Как рак на горе свистнет, так все и наладится». При виде пьяного она изрекала: «Вот ведь назюзюкался, смотреть страшно; теперь, пожалуй, и домой отползет…» Всякий раз, когда камин «не хотел» разгораться, она учила Моэма: «Как уйду, проси огонь гореть шибче, понял? Только не смотри на него. Вот увидишь, он славно разгорится, если на него не смотреть».