В.В. Розанов очень вдумчиво замечает по этому поводу: «Известно необыкновенно горькое чувство, часто соединяемое Пушкиным с мыслью о дружбе, между тем как о нем определенно известно, что сам он был чудно открытая и ясная, безоблачная душа. Эта горечь воспоминаний давно могла дать подозрение, что около Пушкина стояла какая-то облачная душа, которую напрасно усиливалась пронизать своими лучами пушкинская дружба». Именно — «облачная душа»! Впрочем в самой атмосфере этой семейно-литературной дружбы после смерти Дельвига произошло действительно нечто «облачное», так как вдова этого незаменимого друга Пушкина баронесса Дельвиг совершенно для всех неожиданно менее чем через полгода после смерти мужа вышла замуж вторично за родного брата Боратынского Сергея Абрамовича… Более точных преданий на этот счет до нас не дошло, хотя Б.Н. Чичерин и называет ее в своих мемуарах «почтенной хранительницей великой литературной эпохи» («la veuve de la Grande Armee!» (Вдова Великой армии! (фр.)), — как ее льстиво окрестил Е.А. Боратынский).
Супруга поэта Боратынского, урожденная Энгельгардт, тоже, как оказывается, не отличалась особенной осмотрительностью и по достоверной справке, полученной нами, такие драгоценности, как письма Пушкина к Боратынскому, хранила в своем дорожном красном сундуке, который возила всюду с собой и который в один из ее частых переездов был украден — и украден, к прискорбию, любителем не автографов, а совсем иного рода ценностей… Ах, этот красный сундук! Вместе с злополучным гоголевским чемоданом, утраченным сестрой Гоголя, он мог бы, вероятно, нам порассказать много нового и разрешить, может быть, не одну темную загадку великой литературной эпохи.
Нечего делать, приходится обратиться к другому потаенному ларчику, ключ к которому подбирается, надо признаться, с особенной трудностью, то есть обратиться всецело к сокровищнице человеческой психологии.
В 1837 году безвременно погибает Пушкин… На его ближайших друзей и поклонников эта смерть производит впечатление громового удара. Погодин обращается к московским студентам вместо лекции с горячим поминальным словом и долго не может начать речь, «буквально задушаемый рыданиями»… Говорить ли о Гоголе — он был совершенно убит, душевно надломлен и с этого момента, можно сказать, уже никогда более не поправлялся. Спустя два года с лишком он вспоминает о Пушкине в письме к Плетневу с тем содрогающим чувством, точно потерял его вчера: «Как странно! Боже, как странно! Россия без Пушкина… Я приеду в Петербург — и Пушкина нет. Я увижу Вас — и Пушкина нет. Зачем Вам теперь Петербург?..»
Бедный, столь несправедливо забытый и столь мало оцененный Эдуард Губер, для которого Пушкин не сделал и десятой доли того, что сделал для Боратынского, разрешается у гроба Пушкина вдохновенным стихотворением, которое списывается всеми нарасхват:
У этого же дорогого гроба загорается негодованием другая пламенная душа, стяжавшая своим откликом на родную скорбь свою первую громкую славу, — Лермонтов!
Что же Боратынский? Как принял он известие о трагической кончине своего литературного благодетеля?
Единственное свидетельство об этом, которое мы имеем, вдобавок из вторых рук, несмотря на свою немногословность, необыкновенно характерно. О смерти Пушкина Боратынский, как оказывается, узнал, когда дописывал свое стихотворение «Осень», которым был очень доволен. Пораженный известием, он прервал работу… и последние строфы так и остались недоделанными и в этом недоделанном виде попали потом в печать. И когда жена Боратынского, боготворившая мужа, стала настаивать на их окончательной отделке, он отвечал на это следующим стихотворением, считающимся, по родственному преданию, прямым отзвуком полученного рокового известия:
Сравните этот благонамеренный отклик с стихотворениями Эдуарда Губера и Михаила Лермонтова, вызванными кончиной Пушкина, и скажите по совести, так ли откликаются люди сердца на смерть близкого им человека?.. Это обстоятельство тем страннее, что всего за пять лет до смерти Пушкина тот же Боратынский написал чудесное стихотворение на смерть Гёте, а вот, подите же, когда умирает его близкий друг и благодетель, благополучный помещик Муранова суеверно открещивается от мнимых грядущих бед:
Что же за человек был после этого Е.А. Боратынский?..
Смешно, разумеется, было бы отрицать его блестящий ум, его редкую образованность и выдающееся поэтическое дарование, хотя и далеко не той классической мерки, какую прилагают к его поэзии кн. П.А. Вяземский и П.А. Плетнев. Но также мало остается сомнения и в том, что те «таинство печали» и «дикий ад», о которых он облачно поверяет своей преданной супруге («Н.А. Боратынской»), в значительной степени объясняются страданиями обманутого тщеславия и глубоко скрытого эгоизма.
В 1825 году он пишет своему приятелю Н.В. Путяте: «На Руси много смешного, но я не расположен смеяться. Во мне веселость — усилие гордого ума, а не дитя сердца. С самого моего детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив. В молодости судьба взяла меня в руки. Все это служит пищей гению, но вот беда: я не гений. Для чего же все было так, а не иначе? На этот вопрос захохотали бы все черти!»
Скажите на милость, да разве это не подлинный язык Сальери?
Если принять во внимание, что Н.В. Путята вскоре познакомился с Пушкиным, с которым вошел в самые сердечные отношения, то нет ничего удивительного, что Пушкин, так живо интересовавшийся личностью сумрачного поэта, мог знать об этом письме и во всяком случае толковать с Путятой по душе о некоторых странностях общего друга. Наконец, если бы Боратынский не был глубокой, чрезвычайно интересной натурой, Пушкин едва ли был бы захвачен этой демонической черточкой и, конечно, не взял бы его за оригинал для такой высокотрагической фигуры, как Сальери. А что он взял его за оригинал, это, как мы уже говорили, подтверждается разительными психологическими совпадениями…