Элегия заканчивается хлесткой антиплатонической декларацией:
Нерваль собирался перечитать Ронсара. На том же месте Бодлер напишет своего «Лебедя». Два прощальных жеста. Вместо крови нимфы — слезы Андромахи, грустный ручей. В те дни Нерваль встретил Бальзака: «Куда пропало все хорошее? — сказал он мне. — „Его сгубило все плохое!“ — ответил я ему, цитируя одну из его любимых реплик»{187}. Бальзак кое-что знал об этих местах, поскольку именно там поселил кузину Бетту и предвосхитил их разрушение, едва ли не ратуя за него. «Сплошная стена домов, что тянется вдоль старого Лувра, служит явным и не единственным вызовом, который французы бросают здравому смыслу, вероятно, с целью разуверить Европу в наличии у нас даже той доли разума, какую нам приписывают, и доказать таким образом, что французов нечего бояться»[43]. Потрясающий сарказм: квартал Карусель — доказательство безумия, которое с давних пор процветало в Париже и вселяло уверенность в иностранцев, опасавшихся разгула разума. Бальзак сознает, что эта странность обречена на снос: «Наши потомки, разумеется, увидят Лувр достроенным и, пожалуй, не поверят, что подобное варварство могло иметь место целых тридцать шесть лет в самом сердце Парижа, прямо против дворца, где в течение этих тридцати шести лет три королевские династии принимали самое отборное общество Франции и Европы». От его провидческого взгляда не ускользнуло то, что значение этих мест отвечало потребности «символически изобразить в самом сердце Парижа то сочетание великолепия и нищеты, которое отличает королеву столиц». Великолепие и нищета. Мы уже совсем близко подошли к Бодлеру, который идет по улице, думая об Андромахе.
И не только о ней. Из того невероятного воспоминания возникают другие образы, другие существа, исполненные высочайшего пафоса, «великого и смешного»[44]. Ибо в наступивший век Парижа и мира ничто не может быть великим, если не переплетено со смехом, как некогда — со страхом. Первое из упомянутых существ — вырвавшийся из поставленной на площади хлипкой клетки лебедь, который конвульсивно вытягивает шею и жадно раскрывает клюв перед «высохшей лужей» в тоске «по родимой волне». А кроме него, безымянная негритянка, «больная чахоткой» и тоскующая «по земле африканской».
Образы царевны, птицы и рабыни связывает не только изгнание или отчуждение от мира. В них просматривается более тяжелая и невосполнимая утрата, траур по тому, что исчезает. Обходя новую Карусель, которую многие в те годы называли «одним из славных дел нашей эпохи»{188}, Бодлер чувствует, как нога его попирает то, что стало навсегда невидимым, словно перепончатая лапа лебедя скребет песок, докапываясь до старой площади Карусель. Каким бы ни было место, каким бы ни было состояние, под ними всегда есть другое место и другое состояние, утраченные навсегда. Никакое несчастье не может сравниться с ощущением полного отсутствия. Даже изгнание, неизбежная жизнь чужака — того, кто пишет о ней, — есть не что иное, как первый, пока еще приписываемый обстоятельствам или невезению знак, отметивший всех, во все времена. Именно этого каменистого дна достиг Бодлер в своих скитаниях от гостиницы «Вольтер», перейдя Сену по мосту Карусель к недавно отреставрированному Лувру. Вот почему в конце концов он вызовет, словно из Аида, не только тени Андромахи, лебедя и чахоточной негритянки, но целую толпу безымянных существ. Тени всех, «кто не знает иного удела, как оплакивать то, что ушло навсегда»[45]. Быть может, первыми появятся тени «матросов, забытых в глухом океане», «бездомных», «пленных». Но толпа значительно больше. Все они умершие. Последние, самые общие и обыденные слова здесь звучат как великие и от великой высшей печали уже не смешные. Видение расширяется, и уже можно различить тени «многих других».
Сам собой возникает вопрос: с чем связано присутствие в стихотворении Андромахи, той самой, из «Энеиды», и почему она так близка Бодлеру? Не связано ли это с усердным чтением Вергилия? Вряд ли, хотя эпиграф отдает ему положенную дань уважения: «Falsi Simoentis ad undam»[46]. Посредником между Бодлером и Андромахой выступает другая тень — тень автора, созвучность с которым Бодлер ощущал все сильнее по мере взросления: это создатель «великой школы меланхолии»{189}, «великий вельможа, слишком великий, чтобы быть циником»{190}, «великий джентльмен упадка»{191} («великий» — обязательный эпитет применительно к нему). Словом, «отец дендизма»{192} Шатобриан. Бодлер отыскал свою Андромаху не у Вергилия, а в нескольких строчках «гения христианства»: «Андромаха нарекла Симоентом ручей. Какая трогательная истина в этом малом ручье, который в точности повторяет извивы большой реки в родной ее земле! Вдали от берегов, где мы родились, природа словно бы мельчает и видится нам не более чем тенью утраченного»{193}. Последняя фраза стала для Бодлера решающей. Отсутствующее, ушедшее — то есть прошлое — находится во власти небытия, не подлежащего исправлению. А сущее обречено быть его уменьшенной копией. Таким образом блекнут все природные стихии. Парадокс отсутствия приводит к неисчерпаемым последствиям. Шатобриан сформулировал его применительно к «инстинкту родины»{194}, к которому среди прочих приложим этот парадокс. Отсюда Бодлер с помощью своей метафизической антенны извлек воистину отчаянные последствия. И написал «Лебедя».