«Природа», о которой толкует Бодлер в своих «Письмах»{54}, соткана из аналогий, словно огромная паутина; это природа священная и тайная; многие о ее присутствии даже не догадываются. А Природа (также с большой буквы, но курсивом), которую Бодлер саркастически отвергает в письме Денуайе, лишь новомодное увлечение; в нем сконцентрированы «поступки и желания человека, не тронутого цивилизацией»{55}, и от него можно лишь «отпрянуть в ужасе»{56}, пусть даже время и пытается выдать его за идиллию. Противоречие между почитанием первой ипостаси Природы и ненавистью ко второй могло стать причиной душевных терзаний только для Беньямина, все еще отягощенного наследием Просвещения, которое заставляло его видеть в священной и тайной природе — природе мифа — не что иное, как Verblendungszusammenhang, «сцепление ослепления»{57}, как назвал бы это Адорно, спазматически приверженный словосложению немецкого языка. Честь открытия этого противоречия в Бодлере принадлежит не Беньямину. Сам Бодлер приглашал Беньямина исследовать территорию, представлявшуюся ему источником мистического ужаса. Словно ребенок, поющий в темноте, Беньямин написал тогда, что именно в эту зону необходимо «проникнуть с остро заточенным топором разума и не смотреть по сторонам, чтобы не пасть жертвой кошмара, который влечет и манит в чащу леса»{58}. Эта экспедиция так и осталась незавершенной — да и заточенный топор едва ли сгодился бы в борьбе с тем, что Беньямин называл «дебрями бреда и мифа»{59}.
То, что между Природой, разлитой в «чаще символов»{60}, и Природой, составляющей испорченное нутро человека, нет противоречия и что последняя является составной частью первой, со всей очевидностью следует из заключительной части письма к Туссенелю, где Бодлер рассуждает о том, что «ненавистные, омерзительные твари» животного мира, возможно, суть не что иное, как «ожившее воплощение, пробуждение к материальной жизни злостных мыслей человека»{61}. И тут круг замыкается, включая в себя Сведенборга и Жозефа де Местра: «Таким образом, природа целиком и полностью сопричастна первородному греху»{62}. Если природа была сотворена, уже отягощенная виной, значит, человек не заслужил чести принести вину в мир, он может лишь усугубить эту вину, придать ей форму — но в этом и состоит задача литературы. Следовательно, скрытая метафизика Бодлера вступает в связь с ведической теорией жертвенности, о чем он сам, конечно, не имел представления (в его время доступных ведических текстов было крайне мало), однако и в этом плане Бодлер тоже оказался самым архаичным из современных поэтов.
Стихи Бодлера прерывисто выплескиваясь из скрипучего, ржавого агрегата, в котором нередко случались заторы. Одним из его особых качеств была известная нехватка «раскованности» в стихосложении (вспомним фразу, обращенную к Пуле-Маласси: «Или Вы думаете, что я пишу так же легко, как Банвиль?»{63}). Нетрудно поверить ему, когда он пишет: «Я бьюсь над тридцатью стихами, неприятными, плохо слепленными, плохо зарифмованными»{64}. У друга Банвиля, напротив, слова текли как по заказу. Этот автомат исправно выдавал поэзию в нужном количестве — но сейчас она едва ли тронет сердце читателя и не оставит в нем заметного следа. В отличие от нее, западающие в память стихи Бодлера, как джинны, бегут из лаборатории, оставляя после себя оголенные провода, пузырьки с красителями и незастланную койку в углу.
Бодлер написал множество стихов, не сподобившихся вечности; их легко перепутать с другими образчиками массовой стихотворной продукции той эпохи. Но именно этот размытый безымянный фон высвечивает иные стихи, которые гордо проходят сквозь толпу, подобно воспетой им прохожей, в чьих зрачках — «и женственность, и нежность, и наслаждение, которое убьет»[19]. Эти стихи — или фрагменты — устанавливают осмотическую связь с читателем; они всплывают с неодолимой силой там, где были рождены, и все еще блуждают, как гении места, среди «улиц и гостиниц, в серой патине бессонниц, которым дали приют» (так писал о Париже Чоран{65}). Недаром юный Баррес заметил: «Ни с чем не сравнимая горькая и одновременно сладкая утеха — повторять про себя стих Бодлера парижским утром, в сумраке, прорезаемом изредка проплывающими фиакрами и бледнеющим светом фонарей, вдоль безлюдных бульваров, когда изможденные и нервные воспоминания о бесплодных часах, о двусмысленной близости, о мелочной и суетной борьбе привычно осаждают вас, будя в душе не угасшее пламя и яд раздражения»{66}.