— Он здесь, Роджер. Он внемлет вам. Он знает, что вы чувствуете. Знает, что нужен вам. И не оставит вас. Единственное, в чем я уверен непреложно и что могу обещать вам с полнейшей ответственностью, — Он вас не оставит.
И сейчас, распростершись в темноте камеры на койке, Роджер думал, что патер Кейси выполняет задачу столь же или даже более героическую, чем мятежники на дублинских баррикадах, — несет утешение и душевный мир отчаявшимся, изверившиеся людям, которым суждено провести долгие годы в каменном мешке или взойти на эшафот. Ужасное, ожесточающее ремесло, должно быть — особенно в начале его поприща — доводившее священника до отчаяния. Однако он научился скрывать его. Неизменно сохранял спокойствие и постоянно излучал понимание и участие, так благотворно действовавшие на Роджера. Однажды речь у них зашла о Пасхальном восстании.
— А что бы вы делали, отец мой, случись вам быть в те дни в Дублине?
— То же, что и многие священники, бывшие там, — оказывал бы духовную помощь всем, кто нуждается в ней, — ответил капеллан.
И добавил, что для этого вовсе не обязательно разделять идеи восставших о том, что независимости Ирландии можно добиться только с оружием в руках.
Ибо сам он отнюдь так не считает, не приемлет насилия, испытывая к нему глубочайшее, какое-то нутряное отвращение. Тем не менее он исповедовал бы и причащал, молился бы за тех, кто просил бы его об этом, помогал бы по мере сил и умения санитарам и врачам. Именно так поступало значительное число священников и монахов, причем епископат поддерживал их. Пастырям пристало быть вместе со своей паствой, не так ли?
Разумеется, так, но понятие „Бог“ не вмещается в ограниченное пространство человеческого разума. Всегда требуется рожок, как для слишком тесного башмака, и все равно не входит. Они с Гербертом Уордом не раз толковали об этом. „Во всем, что имеет отношение к Богу, следует вверяться не разуму, но вере, — повторял тот. — Будешь рассуждать и умствовать, Бог рассеется как дым“.
А Роджер всю свою жизнь веровал и сомневался. И даже сейчас, на пороге смерти, не мог проникнуться той слепой и нерассуждающей верой в Бога, что была присуща матери, отцу или братьям. Как счастливы те, кто никогда не задавался вопросом о бытии Высшего Существа, но непреложно верил в него, и мир вокруг них благодаря этому был строен и упорядочен, и все на свете получало свое объяснение и разумное обоснование. И те, кто веровал так, обретал, без сомнения, дар принимать смерть покорно и кротко — дар, недостижимый для тех, которые, подобно ему, всю жизнь играли с Богом в прятки. Роджеру вспомнилось сейчас, что он даже сочинил стихотворение под таким названием. Но Герберт сказал, что это очень скверно, и он выбросил его. А жаль. Сейчас он бы с удовольствием перечитал его и кое-что бы в нем поправил.
Рассветало. Меж створок высокого окна скользнул лучик света. Скоро принесут завтрак.
Роджеру показалось, что с этим запаздывают сегодня. Солнце было уже высоко, золотистый, холодный свет озарил камеру. Он довольно долго читал и перечитывал максимы Фомы Кемпийского о недоверии к учености, ибо оно внушает людям высокомерие, и о зряшной потере времени, потраченного на размышления о предметах темных и таинственных, за незнание коих не спросится с нас даже и на Страшном суде, и наконец услышал скрежет ключа в замке. Дверь камеры открылась.
— Доброе утро, — поздоровался надзиратель, ставя на пол миску с пшенной кашей и кружку кофе. Или сегодня принесли чай? По необъяснимым причинам на завтрак давали то одно, то другое.
— Доброе утро, — отвечал Роджер. Он поднялся и направился в угол камеры, чтобы взять урыльник. — Вы в самом деле припозднились сегодня или это мне кажется?
Надзиратель, верный своему обету молчания, ничего не ответил, и Роджеру почудилось — тот избегает смотреть ему в глаза. Распахнул дверь, пропуская заключенного в коридор, и пошел следом, держась в двух шагах. Роджер чувствовал, что на душе становится легче — может быть, от того, как отблескивали и искрили на толстых стенах и на кирпичном полу лучи летнего солнца. Он подумал о лондонских парках, о высоких платанах, вязах и каштанах Гайд-парка: как хорошо было бы сейчас оказаться там и неузнанным идти среди тех, кто скачет мимо на лошади, или катит на велосипеде, или просто прогуливается с детьми, благо хорошая погода позволяет провести целый день на свежем воздухе.
В пустой уборной — должно быть, были даны особые указания насчет того, чтобы других арестантов в это время на оправку не выводили — он опорожнил и вымыл бак. Потом сделал попытку облегчиться — безуспешную, как и следовало ожидать: запоры преследовали его всю жизнь, — и, наконец, скинув голубую робу, вымыл и яростно растер лицо и торс. Свисавшее с гвоздя полотенце было влажным. Потом двинулся в обратный путь — медленно, наслаждаясь солнечным светом, падавшим из высоких зарешеченных окон, и доносящимся снаружи шумом: автомобильные гудки, голоса, звук шагов, гул моторов создавали у него ощущение, что замершее было время вновь стронулось с места. Впрочем, как только в замке повернулся ключ, ощущение это исчезло.
Ему было безразлично, чай окажется в кружке или кофе. То и другое одинаково безвкусно: надо лишь, чтобы что-нибудь теплое пошло по пищеводу, пролилось в желудок, уняло изжогу, неизменно мучающую его по утрам. Миску он пока отставил — съест кашу, когда проголодается.
Растянувшись на топчане, Роджер вновь взялся за „О подражании Христу“. Сначала то, что он читал, казалось ему по-детски наивным, но мысль, вдруг встретившаяся ему через несколько страниц, заставила его в тревоге закрыть книгу и глубоко задуматься. Богослов утверждал, что человеку полезно претерпевать страдания и несчастья, ибо они напоминают: в этом мире он — изгой, таков его удел, и здесь, на земле, лучше ни на что не надеяться, а ожидать воздаяния в Царствии Небесном. Так и есть. Нидерландский монашек из Агнетенбергской обители пятьсот лет назад высказал мысль, истинность которой Роджер в полной мере испытал на себе. Испытывал с тех пор, как смерть матери загнала его в горькую безвыходность сиротства. Точнее всего определило бы то, что чувствовал он в Ирландии, в Англии, в Африке, в Бразилии, в Икитосе, в Путумайо, слово „изгойство“. Большую часть своей жизни он гордился своим статусом гражданина мира, и именно этим его свойством, по словам Элис, восхищался Йейтс — возможностью не принадлежать ничему по отдельности и сразу всему. И Роджер долго твердил себе, что эта возможность дарует ему свободу, неведомую тем, кто привязан к одному месту. Однако Фома Кемпийский был прав. Он нигде не чувствовал себя своим, потому что таков удел человеческий — отбывать ссылку в эту юдоль слез, пребывать в ней всего лишь до тех пор, пока после смерти не вернешься на путь истинный, не припадешь к животворному ключу, где и останешься уже навеки.
Но зато советы Фомы о том, как перебарывать искушения, Роджеру показались ребячески-робкими. А известно ли было этому благочестивому человеку, затворившемуся в уединении обители, что такое искушения? Если да, то он должен был бы знать, как непросто противостоять им и одолеть „дьявола, который никогда не спит, но вечно ходит и рыщет, ища, кого бы пожрать“. Фома Кемпийский говорит, что нет человека столь совершенного, чтобы его не одолевали соблазны, и что невозможно для христианина остаться нечувствительным к зову главного из них — похоти, источника всех прочих.
Он, Роджер, был слаб и часто поддавался ему. Не так часто, как писал об этом в дневнике, хотя, без сомнения, описывать то, чего не переживал в действительности, тоже ведь способ — пусть трусливый и робкий — пережить это и тем самым поддаться искушению. Придется ли расплачиваться за это наслаждение, изведанное не наяву, но в смутном и неутолимом мороке фантазий? За все то, чего не сделал, но лишь хотел сделать и что описывал? Господь сумеет отличить одно от другого и наверняка осудит за словоизлияния не так сурово, как за грехи, совершенные на самом деле.