В поздней прозе Попова заявляет о себе и нечто новое, прежде всего — это истончение, изношенность самого вещества жизни. Ранние рассказы насыщены радостными, вещными, плотными приметами. Тут его пластике было где разгуляться — прикладной акмеизм, упоение деталями: смакование холодного молока, банного пара, мягкой, пристающей к нёбу сосиски. Этого вещества жизни в новых рассказах Попова практически нет. Нет плотского упоения прекрасной реальностью, счастливого сидения в теплой ванне, радостных летаний на катере по воде, бурой от листьев, как заварка. Все больше грузовиков, грязных машин, заледенелых дорог, все больше ненавистного Попову холода, поездок неизвестно куда, разговоров с утомительными и мрачными собеседниками. Гротеск его, прежде позволявший легко преодолевать ужас жизни, доводивший его до смешного, одомашненного абсурда, становится все печальней, все отчаянней, и реальность прозы уже распадается, как и все вокруг. Разлезается ее волшебная ткань, утрачивается смысл, прежде так легко и волшебно возникавший из точных догадок, сцеплений, из самого воздуха. Примеры такого распада реальности — превосходные рассказы «Сон, похожий на жизнь» и «Сон, похожий на смерть».
Герой в них бессловесен, как и положено спящему. Он уже не может словами организовать жизнь по своему вкусу. Он снова странствует — но странствует уже над вспененной, неуютной, коричневой рекой, среди пустынных и пыльных комнат. И это все, чего он заслуживает? Это — тот рай, который был ему обещан?
Засасывающую «воздушную яму», метафизическую бездну, разверзшуюся внезапно у самых ног, Попов чувствует не хуже прочих — напротив, он со страшной точностью рассказывает о том, как поглощает эта бездна всех, кто не хочет ей сопротивляться. Одним из ключевых слов становится «тьма». Она окружает героя как символ неупорядоченного мира, в котором не за что ухватиться. Это тьма не только метафизическая, но и вполне конкретная — мрак заледеневшей реки, ночного неба, в котором без толку мотается воздушный шар, или мрак небытия, который страшит героя в тысячи раз больше, чем любые страдания на земле. «Мы поняли вдруг — страх притеснений, наказаний, террора уступает самому главному страху — страху перед темной бездной — она страшней». Это сказано с безжалостной точностью. Законы пасуют перед бездной. Невозможно быть счастливым там, где количество мелких нелепостей и гнусностей давно переросло в новое качество жизни. Эту жизнь организовать уже нельзя.
Можно организовать прозу.
Проза по-прежнему выстроена с заботой о читателе и любовью к нему. Все гвозди забиты намертво, и ткань текста, натянутая на них, не провисает нигде. «Записал!» — рефрен последней, самой мрачной главы новой повести «Нарисуем». Как Попов написал эту вещь? А как он смог пережить то, о чем написано в ней, в «Третьем дыхании», в повести об отце «Комар живет, пока поет», в дачной хронике «Грибники ходят с ножами»? Эти книги, одна страшней другой, вызвали у некоторых оторопь: как можно такое — о себе и о своей жизни? Но это и есть то единственное, что можно ей — такой — противопоставить: все видеть, все знать. Записать.
Когда-то литература помогала ярче пережить счастье и сохранить его — так, чтобы перечитать и вспомнить; так, чтобы беспричинная радость, праздничная свобода, чувство победы над хмурыми и злобными типами — передались другим и стали общими. Потом та же литература помогала изжить ужас — назвать его по имени с последней облегчающей точностью, чтобы и другие, узнав собственный адский опыт, почувствовали: они не одни. Попов не стеснялся счастья (ведь это не было кичливое, пошлое счастье приобретателя — для восторга ему всегда было нужно очень мало), не стесняется и страдания. И снова проговаривает то, о чем читатель боится подумать; и снова читатель ощущает родство с автором и благодарность ему.