Потом Жюльен поехал назад в Авиньон. Возле вокзала у него кончился бензин, и машину он бросил на обочине. Он даже не запер дверцы, а просто ушел, поглядывая вверх на товарные поезда, замершие и жалко пыхтящие на путях у него над головой. Иногда ему казалось, будто все поезда Франции последние четыре года простояли вот так в ожидании хоть какого-то приказа. Ничто больше не двигалось, разве что в замедленном темпе.
Он направился в лицей, переоборудованный во временную тюрьму. Его родной лицей, где он одержал свои первые юношеские победы, прежде чем записался добровольцем в 1917 году. Где познакомились мальчики Жюльен, Бернар и Марсель. И он понял, какая страсть владела сейчас Марселем, как он жаждал наконец оказаться победителем.
Он вспомнил свою классную комнату, возможно, и сейчас украшенную таблицами с алфавитами. Вспомнил запах лицея, краску, шелушащуюся в коридорах. А вот карты теперь исчезли со стен, чтобы Эльзас и Лотарингия не значились бы французскими, и украшавший некогда вестибюль бюст Марианны, символа республиканской Франции, без сомнения, тоже был унесен на склад по приказу Марселя три года назад. Но прежним, наверное, осталось возвышение с учительским столом, который Бернар когда-то исцарапал перочинным ножиком.
Все смотрели, как он это делает, — толпились вокруг, смеясь и хихикая. Марсель сидел за партой и что-то усердно писал, как всегда используя свободное время с наибольшей пользой. А где был сам Жюльен? У стола? Он уже не мог вспомнить. Просто эпизод из черно-белого фильма: хихикающие дети, внезапная тишина и толкотня, когда дверь отрыл учитель мсье Жюло. Подозрительный взгляд, а затем допрос.
— Что тут происходит? Кто это сделал?
И как же ему это удалось? Как сумел Бернар обставить все так, чтобы обвинение пало на голову ни в чем не повинного Марселя? «Жюло еврей» — вырезал Бернар, и полученная Марселем порка была суровой: не за вандализм, хотя и это было серьезным проступком, но за тяжкое оскорбление. После Бернар обнял его за плечи, назвал своим лучшим другом и утешил.
— Тут никого с такой фамилией нет.
Ему удалось войти внутрь, вызвать старшего офицера и изложить цель своего прихода. Он пришел за Юлией.
— Не говорите глупостей. Префект сказал, что она здесь. Я позвоню ему, и он подпишет приказ об освобождении.
Офицер покачал головой.
— Всех евреев увезли сегодня днем. Приказ генерального комиссариата по делам евреев.
— Что? — Жюльен уставился на него.
Офицер вздохнул; скучающий вздох человека, которому слишком часто приходится выслушивать жалобы.
— Из Марселя прибыл незаполненный товарняк. Ну и…
— По чьему приказу?
Офицер не ответил. Какое это имело значение? И совсем его не касалось.
— Куда ее повезли? Что с ней сделают?
Снова усталое пожатие плечами.
— Это не ко мне. Я просто начальник охраны.
— Но что-то вы должны знать.
Паника в голосе Жюльена затронула какую-то струну. На мгновение в офицере что-то проснулось.
— Послушайте, я не знаю. Всех евреев отвезут на место сбора, а затем транспортируют в трудовые лагеря. Вот и все. А теперь уходите.
— Где она? Прошу вас, скажите.
Офицер вздохнул.
— Их всех повели на вокзал, — уже раздраженно ответил он. Что угодно, лишь бы избавиться от посетителя. — Полагаю, они еще там.
Жюльен побежал, он никогда так быстро не бегал. Годы пешего хождения закалили его лучше, чем он думал. Как минимум один раз полицейский, подозревая всякого, кто бежит в этой стране замедленного движения, гаркнул ему, чтобы он остановился, но Жюльен не обратил внимания на окрик, и полицейский потерял к нему интерес. Он бежал по рю де ля Републик, потом по улочке, которая раньше называлась cours24 Жана Жореса, почти до самых стен, через огибающий их широкий бульвар, а оттуда к вокзалу.
Там стояла тишина. Он постарался не думать о том, что она означает. Еще на бегу он начал кричать:
— Поезд? Где поезд?
Никто из немногих людей там никак не отозвался. На него только поглядели с любопытством. Выбежав на перрон, он увидел одинокого охранника и вцепился в него.
— Где поезд?
Охранник грубо его оттолкнул. Жюльен снова бросился было вперед, но оступился и тяжело упал на бетон.
— Прошу вас, — задыхаясь, едва выдавил он, — умоляю, скажите.
— Какой поезд?
— Тот, который тут стоял. Поезд с людьми. Товарный поезд.
— Вы о евреях?
Он кивнул.
Охранник помедлил и поглядел вдоль путей. Тут ничего нет, как бы говорил его взгляд.
— Стоял на товарной станции. Ушел десять минут назад.
Секунду он смотрел на Жюльена, колеблясь, не предложить ли ему свою помощь. Потом поглядел на часы. Его смена закончилась, он и так задержался. День выдался долгий. Он бросил окурок на рельсы и ушел.
Некоторое время Оливье пытался думать, будто в этой катастрофе еще можно что-то спасти, но понимал, что обманывает самого себя. Он ничего не знал и ничего не понимал. Это Чеккани умел чувствовать бушующий вокруг него вихрь истории и мыслить столетиями. Он взялся охранять душу христианства. Он был готов пожертвовать собой и другими, лишь бы соблюсти свой долг перед христианским миром и исполнить волю Бога. Каждый день он решал дела такой важности, о какой Оливье мог только гадать; поэт был просто человеком, Чеккани — чем-то большим.
Хотя столько Оливье и понимал, но это для него мало что значило. Его мир был меньше, теснее, ограниченнее. Похоронив Альтье, видев, как из страха за собственную жизнь сбежал Пизано, оказавшись рядом, когда муж убивал жену, вдохнув гарь жестоких бесчинств, зная, что чума угрожает всем, он обнаружил, что ему нет дела до будущего христианского мира, что ему безразлично, выживет или нет католицизм. Это была не его забота. Он думал лишь о Ребекке и Герсониде, запертых в темнице, где их подвергнут пыткам и убьют. Его разуму недоставало величия, чтобы видеть дальше. Более того, он понял, что его не слишком занимает Герсонид; он чувствовал — теперь он только чувствовал, а думать не мог, — что все под небесами, его душа и ее, что души всех людей зависят от того, чтобы она продолжала жить.
До глубокой ночи он бродил по улицам, единственный человек во всем городе, не замечавший чумы, зная, что ей неподвластен. Потом — может быть, но не прежде чем он примет решение, которое рано или поздно должен принять. Он может склониться перед волей своего патрона, подчиниться людским законам, неписаным, но понятным всем. Ведь Чеккани дал ему все: деньги, поддержку, место в мире, даже что-то вроде дружбы. Взамен он ожидал верности — честная сделка, заключенная добровольно и признаваемая всеми. Никто не признает, что ее нарушение может быть оправданным. И дело не в личной выгоде, хотя последствия разрыва уз, связывающих его с Чеккани, будут ужасны. Речь шла о чести, о том, что ничто в мире не может оправдать столь страшного предательства. Оливье готовился сыграть роль Иуды, мерзкого Иудишки, предающего своего господина по причине, какую весь свет сочтет низкой страстью.
И ему не с кем было посоветоваться. Пизано со смехом отговорил бы его от такого намерения, доказал бы нелепость его дилеммы и, высмеяв, принудил бы образумиться. Альтье был бы более умозрителен, подкрепил бы свои доводы множеством цитат из античных философов и Библии, но пришел бы к тому же выводу. Но один был на пути в Италию, а второй мертв.
В распоряжении Оливье был только его разум, забитый поэтическими метафорами и недопонятыми отрывками философских сочинений. В голове у него стучали слова Софии, переданные Манлием: «Любое бесчестие или позор можно навлечь на себя, если этим окажешь великую помощь другу». И еще: «Добродетельный поступок редко бывает понят теми, кто не понимает философии». И еще: «Законы, составленные без понимания философии, должны непрестанно подвергаться сомнению, ибо применение истинной добродетели зачастую непостижимо для слепцов».
Он заснул на ступенях церкви Святого Агриколы бок о бок с десятком прочих нищих, думая о том, что именно здесь два года назад увидел Ребекку. Он снова увидел, как она проходит мимо, закутавшись в плотный темный плащ, и вспомнил, что почувствовал тогда. И решил, что чувство, переполнившее его в тот день, было знамением свыше, знаком того, что он должен покориться.