Скорбеть о безжалостности судьбы — неблагодарное дело. Судьбе ведь действительно больше нечего делать, кроме как кнопить, калечить и убивать. Пенять на нее — удел бездельников и трусов. Прочие принимают — или должны принимать, — ее удары стоически. Выросткевич не принадлежал к прочим, он был самым настоящим бездельником и трусом, причем трусом настолько откровенным и бездельником настолько неприкрытым, что никому и в голову не могло прийти, что Выросткевич таков. Выросткевича считали хорошим работником, человеком открытым и прямым, несколько бесхитростным, правда. Что касается его бесхитростности, действительно имевшей место быть, то она проистекала из глупости Выросткевича.
Он был очень глуп, глуп так, что, даже читая все выпускаемое его издательством, а выпускало издательство массу литературы по всем отраслям знания плюс литературу художественную, Выросткевич не мог вспомнить о прочитанном уже через полчаса. Все вылетало из его головы, словно выдувалось ветром, который и в нем гулял, и обволакивал, и над ним царил. Но впечатление Выросткевич умел производить человека начитанного, а если учесть и туман, который Выросткевич на себя напускал, то эффекта он добивался. В его ближайших планах была литредакторша, и мысли о ней, о ножках ее, об улыбке, такой завлекательной, были первыми, во что окунулся Выросткевич по выходе из темноты.
Кисть пришивал сам профессор. После операции профессор упорно делал вид, будто не понимает сути жалоб Выросткевича. Когда Выросткевич стал более настойчивым, зеленый со «скорой» распорядился, и санитары, здоровенные гориллы, запихали Выросткевича в маленькую палату на одну коечку, где Выросткевича стали содержать, как заключенного, не давали ему из палаты выходить, не давали никому Выросткевича навещать.
Кормили, правда, отлично. Выросткевич отъелся, округлился. Желудок работал, как часы, никаких прежних, вызванных столовскими щами расстройств, никаких запоров от клейких полтавских котлет. Зеленый наведывался постоянно, осматривал, прослушивал, простукивал.
По утрам Выросткевич писал в баночку, какал в коробочку, дышал в трубочку, из пальца у него отсасывали кровь, инспектировали посредством ультразвука внутренние органы. Ему даже начало нравиться такое существование. Он представлял самого себя почти что цветком в стадии бутона, готовым вот-вот расцвести.
Профессор тоже как-то зашел к нему в палату с целым выводком ассистентов. Выросткевич напомнил о своих жалобах, сказал, что состояние не изменилось к лучшему, а наоборот, ухудшилось, но профессор вновь проявил полнейшую черствость, с коллегами говорил по-английски, причем так быстро, что Выросткевич из всего сказанного профессором понял только «Yes».
Выросткевича общупали, обмяли, обстучали. Его раздели, раздетого крутили-вертели на койке, и никто, кроме одной ассистентки, не обратил внимания на вдруг появившуюся эрекцию. Ассистентка воспользовалась случаем и щелкнула по члену Выросткевича крепким изящным пальцем.
На прощание профессор вытащил из лацкана халата другой ассистентки острую канюлю и вогнал ее в ладонь пришитой кисти. Выросткевич заорал. «Вот видите! Вот!» — сказал профессор по-русски. Выросткевич попытался встать с койки, но санитары навешали ему хороших, завалили, запеленали в простыню. Щелкнутый член Выросткевича долго еще пребывал в полувозбужденном состоянии.
Однако жалобы Выросткевича выросли не на пустом месте. Они имели под собой почву. В нем проснулось некое чувство, чувство сродни животному. Выросткевич начал ощущать приближение опасности, начал как бы видеть и слышать сквозь стены, начал чувствовать, откуда угроза приближается, кто ее несет, насколько эта угроза серьезна.
Так он понял, что профессор неопасен, что профессор, этот титан трансплантации и генной инженерии, занят исключительно наукой, а он, Выросткевич, уже отработанный материал. А вот «зеленый», сопровождавший профессора, как тень, командовавший санитарами, сестрами, лаборантками и ассистентами, — тот был источником смертельной опасности.
Выросткевич каждой клеточкой тела ощущал: над ним занесен меч, ну — не меч, скальпель, хирургический нож, ему грозит нечто чудовищное, нечто из какого-то фантастического романа, что печатались в его типографии. Он осматривал свою новую кисть, пришитую филигранно, с таким искусством, что невозможно было найти шов, и постепенно укреплялся в мысли — не его это рука. Чья угодно, но не его!