— Так ведь и ты сидишь, Серафим, а ты ему кровник…
— Я уже столь татар положил, сколь за двух кровников не кладут, а свою голову класть не сулился… Я и тестюшку свово, Бирюк-хана, достал, пока ты стрелу обламывал. Был бы живой Лабодор, и еще бы рубился. Да он ухе на колу сидел, егда мы еще на коней не сели… Ай, буде убиваться, Фома! Каждому своя доля. Веди меня в Новагород, дорогу знаешь, вместе другому князю послужим. Такого секирника, как ты, поискать — да не скоро найти. Пошли, Фома, тут поблиз ведунья живет, бок твой залечим. Хорошая ведунья, в три дни сдюжишь. И поведешь меня в Новагород.
…Знал я, про каку ведунью Серафим говорит. Ее и татаре боялись, и мы тот лесок стороной обходили, а нужда заставляла — заглядывали. Лечила она то срамно, то страшно, зато всегда споро и наверно. А из чего зелья варила — про то христианской душе лучше и вовсе не знать: греха мене. Там и выпий помет, и жабья блевотина, и паучья слюна липкая, все в дело шло. Тьфу!
— Неохота мне к ней идти, Серафим. Само зарастет, с молитвою. Я полежу, Серафим, а ты иди. Иди, куда хочешь.
— И пойду. Вот Ярило на пепелище накатится, да краснеть зачнет, и сразу пойду. С тобой, без тебя ли… А до той поры полежи, Фома. Поспи. Я на коней гляну, поблиз буду — кликни, ежели что…
Сказал и ушел Серафим — а боль моя со мной осталась. Не боль в распоротом стрелою боку (к ней-то я притерпелся), а сердечная боль за князя со гридники, люто казненных осатанелою татарвой. Князь быстро помер. Но Бирюк-хан, разваленный надвое Серафимовым кладенцом, помер еще быстрее и не мучался вовсе. И было сие не по-людски — да и не по-Божески тоже.
«Возлюбите врагов своих», — сказывал нам Сын Божий.
Ай, не могу, Господи! Ни возлюбить не могу, ни простить. Ибо еще до Христа заповедал Ты нам устами пророка Твово Моисея: «Око за око, и зуб за зуб!» А Сын Твой, Господи, либо сам напутал, либо не понят был.
Иди, Серафим, в Новагород, послужи другому князю, коли дойдешь. А Фома-Секирник Яричу не дослужил. Один в поле воин буду, один судья и один палач. Один буду — язык Твой, Господи, вразумляющий, и десница Твоя, мстящая. Один буду… Один да Бог.
Лежал я на спине, зажимал перстами кровящий бок и думал так, в небо глядючи. В голубое, как очи князя мово, Ладобора Ярича, и прозрачное, как они же. И верил я в то, что думал — ой, свято верил! В помыслах казнил я лютой смертью ханов со прислужники, резал ханские семьи, палил огнем вонючие татарские шатры, а табуны в болота загонял. И ни девок татарских, ни татарчат не щадил, как не щадят волчий помет, егда волки, расплодясь и скотом не довольствуясь, человеков резать починают. И в помыслах моих боялись меня татаре окрестные, звали Фомою-Дыбником и ордами на меня, как на дикого зверя, охотились, да я ускользнул — и всегда с добычею.
Улыбался мне князь мой Ладобор Ярич, одесную Христа сидючи, — а Христос не улыбался и отворачивался.
И сказал я Христу: «Ей, Сыне Божий! Слабит Тебя доброта Твоя, потому и правда Твоя не сильна. Правому — сила нужна и жестокое сердце. Не князь одесную Тебя сидит, Иисусе Христе, а ты ошую князя сидишь! Князь мне бог»…
Промолчал Иисус, нечего было ему ответить. Встал и ушел тихонько. А Князь остался.
«Брось в меня камень тот кто ни разу не гневался!..» — крикнул я в спину Христу. Споткнулся Христос, постоял — да и пошел себе дальше. Не нагнулся за камнем: вспомнил торговцев во храме.
И смеялись мы с Князем вослед ему.
— Не сразу, милок, не сразу…
— А когда?
— Дни три, не мене. Эк ему в боку-то расковыряло. Огнем изнутри горит. Чего ждал? Пошто сразу не вез?
— Боялся он: то ли тебя, то ли своего бога. Не силой же мне его было скручивать? Навредил бы… Не поздно ли привез, а, ведьма?
— Отойди-ка, не засть.
— Плясать будешь?
— Могуч ты, Серафим, да не зело умен. Пляской не хворь, а дурь выгоняют, вроде твоей икотки… Возьми светец. Повыше свети, вот сюда, мне зелье найти надо.
— Ты мне его, ведьма, вылечи, а я тебе за это што хошь. Это ж такой секирник!
— Вылечу. Помашет он еще секирой, доставит мне работушки. Кому лечить, кому калечить — так и живем.
— Слушаю тебя, ведьма, и диву даюсь: говоришь, как старуха. А ведь годочков тебе никак не более…
— Молчи… Держи своего секирника, до покрепче. Я ему плоть отворять буду, гниль выскребать и нутряной огонь зельем душить. Ай нехорошая рана, ай грязная да глубокая… Держишь?
— Держу.
…И не взвидел я света от боли — а когда перестал кричать и открыл наконец глаза, то обнаружил рядом Серафима, напряженно сопящего перегаром. Ухватив за плечи, он прижимал меня к подушке. Танечка, перегнувшись через столик, то и дело убирала падавшие на глаза волосы и беззвучно шевелила губами. Где-то вдали, возле самой двери купе, томясь бесполезностью, встревоженно маячил невыспавшийся Олег.