Выбрать главу

Жрецы культа Участия звались – Зрители. Чёрный Шаман строго и дисциплинировано собирал их по ночам в один Клуб, тяжело и мучительно клубившийся действом вплоть до полуночи. Почтенные Зрители ревностно наблюдали Процесс, в котором возникал и рушился Мир. От их внутреннего состояния зависело быть ли завтра и сегодня и даже вчера, быть ли Вселенной на Дне или же испытывать Тихий Покой или рваться в Полёт… Клуб рос в веках каждую ночь, обретая ночные черты Великого Небесного Кинотеатра и тщетны были попытки неловкого Мира исказить черты великого Действия…

Я сидел в предпоследних рядах по обычаю и мне виден был мир. «Истязание – действие Третье», обмолвился конферансье и грозно добавил: «Пока…». Замер зал, я устал, ночь вошла в свои права и осталась в нас всех – погостить… И, пока конферансье неторопливо и тщательно укутывал полы занавеса и бумазейного экрана просушенной соломой, во мне возникало несметное. Конферансье подул на ладони и поднёс к соломе огонь…

Я был в море. На глубине. Мы отряд из отважных ныряльщиков. Мы добывали жемчуг и соль, и ещё мы дружили с дельфинами. Не было на свете существ более благодарных друг другу за существование, чем мы и дельфины. Не со мной была в то утро глубина. Глубина вобрала в себя муть и тяжёл был мне иссиня-зелён перекат. Как биться насмерть не на той стороне, что никогда не допускалось моим сознанием – насмерть сторона одна. Но глубина тогда давила и рвала меня изнутри – позабыть. Я с трудом добрался до дна, но дно неприветливо сгладилось и рукам моим доставался лишь ил. И я решил уходить. Мне не нужен был мир, в котором не нужен был я. И я поплыл вверх, возможно к солнцу, но не согласилась со мной глубина. Муть прошла сквозь лёгкие и тяжёл был моря моего небосвод. Я выходил, и выходил, и выходил, но глубина держала и темп мой стал тих. Очень. Мне стало тяжело под водой, как не становилось давно. Когда чёрная острая тень скользнула рядом со мной – акула. Большая. Я их не любил тогда, они были неповоротливы и злы. И чёрная тень настигала меня, пока я не понял, что она откусит мне ногу… Я рванулся вперёд всем собой, я забыл посмотреть ей в глаза, меня берег ждал, солнце возможно и товарищи. Я вынырнул вовремя. Я успел и берег взял меня из воды. Смех изъял меня из душных вод и я обернулся к морю в приступе неестественного болевого веселья. Но смех забыл жить во мне сразу же, не успев и толком начаться, смех стал в горле как ком. Женщина, наш товарищ, оставалась в воде. Все спешили к нам на берегу, но далеко. Очень совсем далеко. Ещё. И я понял, что кошмар мой не стал позади, кошмар лишь предстоял. Чёрная и недобрая тень заходила кругами над ней и до берега ей было гораздо дальше, чем мне. Я нырнул, вобрав воздух, и поплыл наперерез. Я успел. Снова. На одном из кругов я обворожил чёрную тень собой и вошёл в круги сам. Заворачивать, ввинчивать, вкраивать виток в суть земли – я уходил по сужающимся кругам к неба дну уводя за собой беспрестанное. Глубина теперь стала родной, я постигал её иссиня-зелёную муть о себя и входил винт-бессон в глубину. Я мог бы ввинтиться и в дно, но теперь у меня было дело поважней. В точке входа я обернулся собой, чтоб увидеть акулу как есть. Но дельфины стояли уже на посту. В безупречном строю строго стояли они и смотрели на мой танец с акулой о дно. И когда я собою стал вывернут они посетили её и не стала чёрная тень… А за мной уже плыли товарищи и слегка покачнувшийся умом постигал берег я второй раз…

Чёрный Шаман завершал странный танец в эпицентре огня. Кинотеатр пылал. Ни один из Зрителей не покинул зрительный зал. Действие того стоило…

Коридоры стали нежней ко мне. Они часто отпускали меня погостить. На полянки, площадки и в садики. Я же всё-таки был непредсказуемо мал. «Сколько можешь ты жить?», спросил я у девчонки-напарницы, залезая на ступеньки на лесенке. «А ты сколько?», засмеялась она и показала язык. «Хорошо хоть язык», подумал я в панике и сказал «Я не буду с тобою играть!». «А с кем?», заинтересовалась она, преднамеренно легко затрагивая глубинные корни моего искреннего одиночества. «Злая девочка!», сказал ей я, «Нельзя же так! Пойдёшь лучше со мной с горки кататься?». «Ага!…», в восторге задохнулась она, хоть и не знала пока что самого главного. Кто-то из взрослых перенёс горку к бассейну и кататься теперь с неё было одно сплошное безобразие и удовольствие. «Я боюсь…», сказала она, еле закрыв всё-таки раскрытый от удивления рот, когда мы пришли. И боялась она долго. Целый раз. Потом её оттуда было не вытащить и я замёрз даже летом в бассейне этом её уже, а она не хотела и не хотела вылезать. И слетала с этой горки как сумасшедшая – я смотрел укоризненно. Невоспитуемая какая-то…

Паравоз уходил на Восток, хоть и ехал по расписанию вроде на запад. Но мне ли не узнать мой Урал! Я был пассажиром его и пассажиром вполне естественным – это был поезд, которого мне не приходилось ждать никогда. В нём я был. Он был тоже, наверно, во мне. Как тот самолёт, что угнали мы с Малышом из бескрайних степей родной Родины. Поезд шёл на Восток в тёплом свете его жёлтых дней. Поезд проходил сквозь школу. Жизни и просто мою. Мне спокойно было в его насквозь просолнечных, открытых всегда дверями купе и его уютные столики напоминали мне солнечным покрытием своим парты в классе. Я вышел из купе и заметил табличку в конце коридора. Синяя, глянцевая, но мой мир не мог жить рекламою. Как на временный непорядок подошёл я взглянуть и прочитал крупно «ХУЙ». И поменьше «всё что вам надо!». И внизу «Комитет рабочих Урала». Молниеносный и грозовой привет злой реальности от нас живых. За всё! Порядок был. Мой поезд шёл сквозь нескончаемый день…

А с Малышом мы шли тогда через деревню и думали. Улететь бы нам в небо. На крыльях. А тут как раз самолёт. Кукурузник разбитый, растасканный, за деревней в степи. «Как ты думаешь, полетит?», спросил я опираясь взглядом о высоченные тополя, что росли на окраине. «Думать некогда!», ответил Малыш, «Надо лететь, пока нас не застукали». Кто нас собирался стукать я не понимал. Но Малыш был прав – лететь было надо нам. Мы и полетели. Мы забрались в кабину, а самолёт всё же не трактор был и с одним рычагом. Наверное остальные попёрли давно и из-за этого хоть я и тянул на себя старательно тот штурвал, но летели мы на малой совсем высоте, иногда упираясь ногами сквозь прорехи в фюзеляже о землю. «Далеко так не улетишь», подумал я и сказал Малышу. «Ничего, долетим», ответил малыш и мы успешно спикировали носом в тронувшийся о нас чернозём. «Долетели», сказал я ему. «Ну и что», он сказал, «А зато мы ушли от погонь!».

Да, от погонь мы ушли. Я на двор на заводе. Строительный. Оставалось разгрузить машину с каким-то барахлом и можно было мирно идти на обед. «Жаль кроссовки порвались», подумал я надавливая босяка по двору…

А потом пришлось загружать. Машину. Я работал в детдоме. Директором. А вокруг война и жрать нечего. Никому. То пол беды. Беда была в том, что есть также как и никому, было нечего моим воспитанникам. А они дети. Им расти надо, а они не то что сами, у них и зубы не очень росли, с голодухи-то. Мне бы морду идти бить тем негодяям, которые эту буру придумали, а мне никак – на посту. И ответственней некуда. Вот и грузил. Машину. Грузили они, мои с голоду слегка шатающиеся. А я бегал и организовывал. До того жёстко, что мешка не мог им помочь поднять. Мне подташнивало. «Хорошо хоть рвать нечем», думал я. Мы грузили мешки с лавровым листом. «Интересно, кто сейчас ест лавровый лист? Увидеть бы нам те места», думал я, но понимал, что раз партия сказала – комсомол ответил «Есть!». И дело нужное. И бойцам на передовую пойдёт наш листок. А мои бойцы не относились к «лаврухе» серьёзно. Они не видели в нём съестного, а значит мало-мальски полезного. И таскали пыльные мешки в крытый борт и умудрялись чихая приветствовать друг друга через смех «Будь здоров – пожиратель коров!». Погрузка заканчивалась уже, когда завернув за машину я неожиданно встретил её. Её не полагалось вообще-то здесь. Колхозный табун далеко был – на выгоне. Как она забрела, кобыла-дурёха, к нам во двор, понятного не было. Я остановился и посмотрел ей в глаза. «Вот пришла, моя глупая!», ей сказал, «Теперь надо в колхоз отводить». «Ничего», сказала она, «Не грузи последний мешок. Пусть останется…». «Пусть», согласен стал я, «Ты сама-то как?». Белая грива развевалась на ветру над белоснежной её статью. «Ничего, скоро жить ведь весной…», сказала она и я пошёл к машине. Там закончили всё уже почти и закидывали на верх как раз последние пыльные закрома. «Этот не надо. Оставь», сказал я одному своему молодцу и тот понял аж влёт. Совершенно не понимая зачем нам может сгодиться эта труха, но зная, что раз нашим приглянулась значит вещь в хозяйстве расхожая, он как шёл с мешком прямо и направо, так же, глазом не моргнув, он прошёл прямо и налево, и мешок канул в наших бесконечных тёмных углах как и не был здесь сам. Интендант приезжий запомнился. Это он наверное на сердце Данко наступил из осторожности у Максима Алексеевича Горького. Ходил возле, в машину заглядывал, в глаза мне пытался смотреть, пытаясь увидеть неладное. Бог с тобой, я неладное тебе как-нибудь в другой раз укажу – не обрадуешься. «Да вроде все», я сказал про мешки на его низачем осторожный вопрос. «А то мне…», говорил, объяснял вроде бы. «Езжал бы ты!», подумал я про себя, «Пока хлопцы мои не учуяли в тебе неладного, да не материализовали бы эту мою мысль». Уехал, бог с ним. А это случилось потом. Месяца через два. Под Новый год. Я стоял у решётки забора во дворике и плакал. За ржавыми прутьями, на асфальтовом пятачке они умудрились сделать почти настоящую ёлочку, в иголках которой я узнал того самого «лавруху» оставленного нам. Настоящую. Радостную. И теперь бегали вокруг по асфальтово-чёрному пятачку под начинающимся дождём и веселились как про?клятые. Они знали, что в амбаре у нас остался только один мешок овса. А я знал, что до весны ещё больше двух месяцев. Они не хотели считать до весны, у них был – Новый год. Сердце слегка выворачивало потом у меня каждый раз под праздник этот красивый, под Новый год. Я бы улыбнулся сквозь слёзы – дети ведь, но мне надо было пора. И я пошёл под начинающимся дождём собирать прибившихся к детскому дому бродяг валявшихся в грязи и кругом. Кто-то из моих постарше стал мне помогать. Одного под забором-стеной нашли, замёрз совсем, лежит скрючился. Но вроде живой и не пьян. А с другим конечно история. Известный хромой. Пьянь всей округе знакомая и дебошир. Им воспитанники мои дразнились по-непристойному в моменты внутриполитических кризисов. Лежит. Дождь не дождь, и канаву как выбрал – попровалистей. Лежит, матерится и пьян как голе́нище. Понял сразу и нашим сказал «Не брать!». Толку не будет. Лишь вывозимся. Этот не пропадёт. Но тут в гости к нам какой-то гринписовец выписался – по охране животных от нас. Говорит как же, надо взять, тоже ведь человек, друг, товарищ и подлежит. Я не стал уточнять уверен ли он в им произносимых определениях, я повёлся. Только я своим пацанам не дал это сокровище правторить, отправил их ещё одного, Аркашку Кривого, забрать, он был недалеко. «Ну давай», говорю, «понесли». Пассажир тот и принялся прихватываться. Пока тащили – много услышали. Гражданин скоро понял неправоту, сдался скоро, только грязи трепнул – весь вагон. И пиджак у него был весь в ужасе от нехорошего об того. Сил не стало и при одном особенно удачном его выверте не удержали уже и подымать не пришлось. Оставили. Взяли уже по дороге тогда ещё одного, тоже хорошего, но хоть не такого вметеленного. Потащили, а товарищ в неааккуратном пиджаке запел про медпункт, который у них там налеве где-то. От гринписа что ли. Медпункт здесь. Удумал же! «А идите вы куда вам захочется!», подумал я. Мне было направо, слава Богу дрова у нас были ещё, надо было организовать хорошую протопку на все предновогодние дни – дождь обещал стать снегом к утру… Я шёл по одной из наших тёмных тропинок, когда понял, что больше не надо, наверное, ходить – я умею летать. Повело низко над темнотой, я полетел. Я от радости к Никаноре Дмитриевне заглянул, к нашей «горничной», как её называли воспитанники. На дорожку, и радостью поделиться – умею летать. Никанора Дмитриевна все молитвы знала невзирая на повсеместный окружавший нас атеизм. Она так просто события этого оставить не могла. Она сказала «Обожди. Я сейчас» и вернулась в комнатёнку уже с графинчиком красного вина и с засохшей белой просфоркою. «Причастится надо тебе. По случаю», сказала она. Я согласен был. «Только, Никанора Дмитриевна, я буду пить радость в полёте!», сказал я и приподнялся слегка на крыла. Ох и горька же радость была на вкус! Это была прозрачная горечь живой воды и маленький глоток влился лаком-расплавлен свинцом и свинец стал – уран. Сила крыльев моих расправилась за плечами моими. С Никанорой Дмитриевной девочка тоже пришла и стояла смотрела как пил я боль и страсти Его Непреклонённого – подросто́к подростко́м. И наверное Красная Шапочка. Пирожков у нас не было жаль. Хлеба корочку бабушке принесла от себя. И от мамки, которую забрала война. Знал я её бабушку. Никанора Дмитриевна как с корочкой встретит, так с полуторами и проводит. Посмотрел я на ту малышню – а она ведь красавица. Злой уран это тешил меня о себя. Никанора Дмитриевна и внучка её стали передо мной неодетые. Я смотрел и был жив я о них – я их любил. И коснулся сначала Никаноры Дмитриевны, нянечки нашей пожилой, а потом видел девочку обнажённую надо мной снизу вверх. Она была прекрасна и прекрасной бы и была, но внимательно видел глаза. Глаза бились укрывшись «Не надо!» хоть и рвалась на части уже её плоть. Поцеловал её нежно «Прощай!» и разлил в крылья уран. Неистовый он рвался вверх, но пройти потолок, смертоносную толщу – не нам. И я вывернул крылья из плечей и вылетел в ставшее проницаемым насквозь окно. Город встретил рассветом меня. Я блуждал ещё в его чёрной предутренней тьме, когда вспыхнул полоской восток и солнце выплеснулось как сама радость в мои живые глаза. Легко разрывая паутину трамвайных проводов я взлетал в светлое небо. И на завод пробрался уж днём. Мне нужно было очень найти и спрятать на его пустой пока территории знак моей первой гордости. Я нашёл скоро эти две железяки валявшимися как попало совсем уж где ни попадя. И я их положил в место нужное. Я вернусь чуть попозже – найду. Их там. Но пока стало мне недосуг. День наступил. Люди стали на смену подтягиваться. Я вышел из цеха, а там он. Инженером он был, возможно и главным, но по нему ведь не скажешь никак. Скромный, спокойный, горе только было у него. Папку он схоронил недавно. И мамку давно. Он показывал мне семейный их фотоальбом со всей их трогательно-дружной интеллигентной кавказской семьёй. Жаль мне было его очень и я оставил дела все свои до поры…