Выбрать главу

— Рада вас видеть таким бодрым!

Я повернул голову и увидал сестру Симону. Я даже не узнал ее голоса, так он переменился. Глядя на меня своим властным взглядом, монахиня сказала:

— Господин маркиз, я пришла сообщить вам приятную новость.

Дабы придать больше веса своим словам, она сделала паузу и, все еще стоя в дверях и не сделав ни шагу вперед, продолжала:

— Врач разрешил вам ехать, и вы можете спокойно отправляться в путь.

Я удивленно посмотрел на монахиню, стараясь разгадать ее мысли. Но тень от токи скрывала ее лицо, и оно по-прежнему оставалось непроницаемым. Стараясь говорить тоном еще более высокомерным, чем она, я сказал, растягивая слова:

— Когда я должен уехать?

— Когда хотите.

Сестра Симона собиралась уйти, но я жестом остановил ее:

— Послушайте, сеньора!

— Что вам угодно?

— Я хочу проститься с девушкой, которая ухаживала за мной в эти печальные дни.

— Она больна.

— И ее нельзя увидеть?

— Нет, в кельи входить запрещено.

Сестра Симона уже переступила было порог, но потом вернулась и, снова войдя в комнату, закрыла за собой дверь. Прерывающимся, дрожащим от негодования голосом она сказала:

— Вы совершили величайшую подлость тем, что влюбили в себя эту девушку.

Должен признаться, что обвинение пробудило в моей душе раскаяние, сладостное и сентиментальное:

— Сестра Симона! Неужели вы думаете, что седой старик, да еще безрукий, может в себя кого-то влюбить!

Монахиня впилась в меня взглядом. Выглядывавшие из морщинистых век глаза ее метали искры гнева:

— Девушку, которая чиста, как ангел, конечно, может. Вы понимали, что внешностью своей вы уже прельщать женщин не можете, и напустили на себя притворную грусть, чтобы разжалобить ее сердце. Бедная девочка! Она мне во всем призналась.

— Бедная девочка! — повторил и я, склонив голову.

— Вы это знали! — воскликнула сестра Симона уходя.

Я был поражен; меня охватило раскаяние. Тяжелая черная туча заволокла мне душу, и я услыхал вдруг внутри себя тайный голос, без эха, без живых интонаций, голос вещий и как бы от меня не зависящий. Мне стало страшно своей греховности так, как будто уже наступил смертный час. Годы былого казались мне полными теней, словно то были цистерны со стоячей водой. Пророческий голос внутри меня неумолимо, назойливо твердил слова, которые когда-то неотступно меня преследовали. Сложив руки, монахиня со все возрастающим ужасом повторяла:

— Вы это знали!

Голос ее, прерывавшийся от страха за мою вину, взбудоражил меня. Мне стало казаться, что я умер и слышу его из могилы, как обвинительный акт жизни моей на этом свете. В таинственных, томных, бархатных глазах была заключена тайна грусти моей той поры, когда я был еще пылким юношей и поэтом. Милые глаза! Я любил их, потому что они воскрешали во мне романтические воздыхания моей юности, тревожные порывы пробуждавшейся страсти. Ведь когда страсть эта осталась неразделенной, я начал сомневаться во всем на свете; это была грусть опустошенной души, души Дон Жуана, который губит жизни, чтобы потом оплакивать свои жертвы. Слова монахини, которые она непрестанно повторяла, падали мне на сердце каплями раскаленного металла:

— Вы это знали!

Я продолжал хранить мрачное молчание. В мыслях я перебирал все свои поступки; мне хотелось, чтобы раскаяние стало для меня власяницей, чтобы я очистил им душу, но и это последнее утешение от меня ускользало. Потом мне пришло в голову, что грех мой не идет в сравнение с первородным грехом, и, проливая слезы, я сетовал на то, что отцы наши не могли во все времена сделать своих дочерей счастливыми. Монахиня, сложив руки, голосом, исполненным ужаса и сомнения, повторяла:

— Вы это знали! Вы это знали!

И вдруг, впившись в меня своими жгучими глазами фанатички, сотворила крестное знамение и излила на меня целый поток заклинаний. Тогда я — словно я действительно был дьяволом — вышел из комнаты. Я спустился в патио, где несколько солдат моего отряда разговаривали с пленными, и велел трубить сигнал седлать коней. Вскоре послышались звуки горна, громкие и задорные, как пение петуха. Десять улан моего отряда собрались на площади. Лошади били копытами перед украшенными гербом воротами. Садясь в седло, я так остро ощутил отсутствие руки, что мне стало горько. Стремясь найти утешение в бархатных глазах, я стал смотреть на окна. Но сверкавшие в лучах утреннего солнца узенькие слуховые окна по-прежнему были наглухо закрыты. Я натянул поводья и, погруженный в печальные мысли, поехал впереди, в голове отряда моих улан. Поднявшись на холм, я обернулся, чтобы последний раз проститься со старым домом, где я нашел самую прекрасную в моей жизни любовь. Одно из окон отливало на солнце всеми цветами радуги, и предчувствие несчастья, которое монахини хотели от меня скрыть, хлестнуло мне душу крылом взметнувшейся вдруг летучей мыши. Опустив поводья, я закрыл лицо рукой, чтобы солдаты не видели, что я плачу. И в то время как я ехал, погруженный в уныние, подавленный всем происшедшим, не ведая, что ждет меня впереди, во взбудораженной памяти моей настойчиво звучало все то же слово далеких лет: