— Сударыня, будьте спокойнее. Не волнуйтесь так: эти бриллианты — поддельные.
Этот эпизод вспомнился мне, когда я, в шесть часов утра, шел в первый раз в гости к «Золотой ручке».
Я ждал встречи с этим Мефистофелем, «Рокамболем в юбке».
С могучей преступной натурой, которой не сломила ни каторга, ни одиночная тюрьма, ни кандалы, ни свист пуль, ни свист розги. С женщиной, которая, сидя в одиночном заключении, измышляла и создавала планы, от которых пахло кровью.
И… я невольно отступил, когда навстречу мне вышла маленькая старушка с нарумяненным, сморщенным как печеное яблоко лицом, в ажурных чулках, в стареньком капоте, с претензиями на кокетство, с завитыми крашеными волосами.
— Неужели «эта»?
Она была так жалка со своей «убогой роскошью наряда и поддельною краской ланит». Седые волосы и желтые обтянутые щеки не произвели бы такого впечатления.
Зачем все это?
Рядом с ней стоял высокий, здоровый, плотный, красивый, — как бывает красиво сильное животное, — ее «сожитель» (так официально они называются на Сахалине), ссыльнопоселенец Богданов.
Становилось все ясно…
И эти пунцовые румяна, которые должны играть, как свежий румянец молодости.
Мы познакомились.
Блювштейн попросила меня сесть. Нам подали чай и бисквиты.
Сколько ей теперь лет, я не берусь определить. Мне никогда не приходилось видеть женщин, у которых над головой свистели пули, — женщин, которых секли. Трудно судить по лицу, сколько лет человеку, пережившему такие минуты!
Она говорит, что ей тридцать пять лет, но какая же она была бы пятидесятилетняя женщина, если бы не говорила, что ей тридцать пять.
На Сахалине про нее ходит масса легенд. Упорно держится мнение, что это вовсе не «Золотая ручка». Что это «сменщица», подставное лицо, которое отбывает наказание — в то время как настоящая «Золотая ручка» продолжает свою неуловимую деятельность в России.
Даже чиновники, узнав, что я видел и помню портреты «Золотой ручки», снятые с нее еще до суда, расспрашивали меня после свидания с Блювштейн:
— Ну, что? Она? Та?
— Да, это остатки той.
Ее все же можно узнать. Узнать, несмотря на страшную перемену.
Только глаза остались все те же. Эти чудные, бесконечно симпатичные, мягкие, бархатные, выразительные глаза. Глаза, которые «говорили» так, что могли даже отлично лгать.
Один из англичан, путешествовавших по Сахалину, с необыкновенным восторгом отзывается об огромном образовании и «светскости» «Золотой ручки», об ее знании иностранных языков. Как еврейка, она говорит по-немецки.
Но я не думаю, чтобы произношение «беньэтаж», вместо слова «бельэтаж», — говорило особенно о знании французского языка, образовании или светскости Софьи Блювштейн. По манере говорить — это простая мещаночка, мелкая лавочница.
И, право, для меня загадка, как ее жертвы могли принимать «Золотую ручку» — то за знаменитую артистку, то за вдовушку-аристократку.
Вероятно, разгадка этого кроется в ее хорошеньких глазках, которые остались такими же красивыми, несмотря на все, что перенесла Софья Блювштейн.
А перенесла она так же много, как и совершила.
Ее преступная натура не сдавалась, упорно боролась и доказала бесполезность суровых мер в деле исправления преступных натур.
Два года и восемь месяцев эта женщина была закована в ручные кандалы.
Ее бессильные, сохнувшие руки, тонкие, как плети, дряблые, лишенные мускулатуры, говорят вам, что это за наказание.
Она еще кое-как владеет правой рукой, но, чтоб поднять левую, должна взять себя правой под локоть.
Ноющая боль в плече сохнувшей руки не дает ей покоя ни днем, ни ночью. Она не может сама повернуться с боку на бок, не может подняться с постели.
И, право, каким ужасным каламбуром звучала эта жалоба «Золотой ручки» на сохнувшую руку.
Ее секли, и, — как выражаются обыкновенно господа рецензенты, — «воспоминание об этом спектакле долго не изгладится из памяти исполнителей и зрителей». Все — и приводившие в исполнение наказание и зрители-арестанты — до сих пор не могут без улыбки вспомнить о том, как «драли Золоторучку».
Улыбается при этом воспоминании даже никогда не улыбающийся Комлев, ужас и отвращение всей каторги, страшнейший из сахалинских палачей.
— Как же, помню. Двадцать я ей дал.
— Она говорит, — больше.
— Это ей так показалось, — улыбается Комлев, — я хорошо помню — сколько. Это я ей двадцать так дал, что могло с две сотни показаться.
Ее наказывали в девятом номере Александровской тюрьмы для «исправляющихся».