Я устало отошел к окну, присел на широкий, изрезанный детскими ножичками подоконник. Где-то гомонил не то телевизор, не то радио, и я поневоле прислушался к голосу оратора:
– Тыщи! Я обращаюсь к вам, мои драгие тыщи! Кругом забразия, водка где-ка на-ка? До чего дошло! Усталому тыщу теперя притегуться негде! Ванессийцы подсылают врагов, пытаются задушить нашу поллюцию на корню, но мы ж им не дадимся, на-ко! Своей рукой и впредь будем сжимать штык-ножи народных поллюций. Ее – нашу поллюцию не задушишь, тыщи! Никогда, на-ко, и нигде, на-ко! Никто и ничто не остановит нас, тыщи, на пути в штаб к Духонину. Все сковырнем и обезвредим! Все подчиним и укротим! Ура, тыщи!…
Наверное, это был все-таки телевизор. Возможно, передавали какую-нибудь старую революционную пьесу. Какого-нибудь здешнего Шатрова…
Заблажили детские голоса, и я выглянул во двор. Шантрапа гоняла мяч, с воплями пробивала по воротам. Задастый вратарь в полосатой майке неуклюже подставлял локти, самоотверженно защищая честь команды. Глядя на него, я разом погрустнел. По сердцу скальпелем полоснула острая зависть. Кругом жили и радовались, спорили, играли и работали, и только я один прозябал на пыльной грязной обочине.
В детстве подобную зависть я испытывал, кажется, всего дважды. В первый раз, когда, сбежав с дружками на озеро и накупавшись до одури, я вдруг обнаружил, что всю мою одежду, кроме штанов, украли. Обыскав все вокруг, я нашел закопанные в песок сандалеты, но на этом все мои успехи и закончились. Домой я возвращался в одолженной у приятеля майке, когда уже начинало смеркаться. В предчувствии нагоняя, глазел на счастливых прохожих и молча страдал. Мне было пять лет и никогда ранее я не приходил домой столь поздно да еще в таком расхристанном виде. Я мечтал, что время обернется вспять, и день начнется сызнова. Я молил небо о возможности повторить все сначала, чтобы избежать ошибок и вернуть утерянную одежду, но солнце не думало поворачивать вспять, стрелки не замедляли своего движения, и вечер дышал в спину близкой расплатой…
Во второй раз это случилось года через три-четыре уже в школе. Ударом кулака я выбил однокласснику глаз. Глаз был стеклянный, не живой, однако все равно выглядело это страшновато. У паренька потекла по щеке кровь, и, заплакав, он обхватил лицо руками. Кто-то сердобольный поймал катящийся по полу глазной шарик, положил на парту. Обезумев от ужаса, я бросился вон из класса.
Это было, пожалуй, похуже, чем в первый раз. Я бродил вокруг школы и воображал, что вот-вот приедет милиция, меня закуют в наручники и повезут в тюрьму. А если одноклассник еще и умрет, то меня наверняка приговорят к высшей мере наказания. Ни тогда, ни сейчас я бы не сумел признаться себе, что же в большей степени меня угнетало – страх перед грядущим наказанием или жалость к однокласснику. Возможно, в равной степени присутствовало и то и другое. Так или иначе, но мне было плохо, и люди вокруг – все, как один, казались мне избранниками судьбы. Их жизнь шла, как надо, они не совершали ничего предосудительного и, шествуя мимо, улыбались с непринужденностью богов. Один только я, малолетний преступник, медленно и жестоко проворачивал себя на мифическом вертеле, сознательно и не очень подбрасывая в огонь новые и новые поленья. А потом (это, конечно же, был перст судьбы!) из школы вышел тот самый одноклассник, и кровь у него больше не текла, а стеклянный глаз стоял на своем законном месте. Его отпустили с уроков домой, и он, добрая душа, решил поискать меня. То ли хотел потребовать реванша, то ли интуитивно почувствовал, что мне эта встреча нужна, как воздух. Так или иначе, но он первый протянул руку, в один миг сделав меня счастливейшим из смертных. Честное слово, я чуть не расплакался. Вытянув из бездны, меня милостиво возвращали в строй, вновь позволяли встать в шеренгу счастливых…
Впрочем, все это было давным-давно, и мог ли я предполагать, что, спустя столько лет, ко мне вновь вернется омерзительное чувство ускользающей из-под ног почвы? Увы, все повторялось с мрачноватой закономерностью. Опять я был где-то далеко внизу, а хрустальные тротуары других людей вились высоко над головой…
Лбом прижавшись к стеклу, я стоял в подъезде и глазел на детей. Со скрипом, долетавшим даже сюда, во дворе маятником падали и возносились качели. В такт скрипу взвизгивала какая-то девчушка, и это, как ни странно, утешало. Хоть дети тут походили на нормальных детей! Играли, визжали, радовались…
Я перевел взгляд правее. Увы, мой дневной «хвост» вновь приклеился к причинному месту. Причинным местом был я. Так или иначе, но шпички выдержали экзамен с честью и мечущегося по городу клиента не упустили.
Раскрыв дипломат, я пошарил среди вещей. Было бы славно обнаружить в чемоданчике случайный «Браунинг» или революционный «Наган» с приличным запасом патронов, но ничего подобного я, разумеется, не нашел.
– Беглец несчастный, он уверен, – я прищелкнул замками дипломата и снова скосил глаза в сторону пыльного окна, – что там уж ждет его Каверин…
«Кавериных» оказалось даже не двое, а трое, что мне совсем уж не понравилось. Собравшись в кружок, они о чем-то вполголоса говорили. Может быть, травили обычные анекдоты, а может, перемывали косточки неугомонному клиенту. Шпички – они тоже люди, и ноги у них, конечно же, не казенные.
Я поскреб правое, ноющее после прыжка с поезда колено, каблуком пристукнул по стене. Елки-моталки! Не сидеть же здесь до утра! Да и что мешает этим гангстерам заглянуть в подъезд? Поболтают еще немного, выкурят по сигаретке и действительно решат навестить затворника.
Я присмотрелся. Плечистый малый в кургузом плащике (ох, уж мне эти плащи!) хлопал по плечу худосочного длинного соседа и, кажется, за что-то ругал. Невысокий человечек в светлой рубашечке и столь же светленьких брючках энергично жестикулировал – очевидно, заступался за коллегу. Стекло было замызганным, а расстояние приличным, но мне казалось, что я могу разглядеть даже глаза своих соглядатаев. Циничные, недобрые, многоопытные. По этим самым глазкам можно их, пожалуй, и запомнить, хотя… Как свидетельствует мировая практика, глаза у людей тоже имеют свойство меняться. И цветом, и выражением. Стоит какому-нибудь смурному чуду-юду улыбнуться, и вы увидите перед собой славного человека, на деле постигнув истину, уверяющую, что улыбка – вещь более тонкая, нежели смех. Те же дети улыбаться начинают уже в первые два-три месяца. Смех же приходит к ним значительно позже – через год, а то и два – вместе с первыми шалостями и проказами…
Застучали шаги, мимо поднималась нескладная парочка: ворчливо квохчущая мамаша и великовозрастная дочь. Выговаривая поникшей дочери за пятое, десятое и двадцать пятое, родительница подталкивала ее в спину каучуковым кулаком. Точь-в-точь, как взаправдашний конвоир. Дочка была не в маменьку рослой, а годков ей можно было, не скромничая, набросить десятка три с хвостиком. Тем не менее, маленьким фюрером в этом семействе, безусловно, являлась мамаша.
Я торопливо отвернулся. Мерзкое дело – тиранить детей. Особенно великовозрастных. Они, может, и сами уже готовы рожать и тиранить, а им не дают. За что? Почему?…
Дождавшись, когда хлопнет наверху дверь, я стиснул правый кулак и, подобием щита выставив перед собой дипломат, вышел из подъезда. Плечистый, словно и не заметил моего появления, сунул в рот свеженькую зубочистку, прищурился от ветра. Худосочный, отвернувшись, принялся скучающе пинать какую-то жестянку, светленький неуверенно присел на скамью и, уныло закинув ногу на ногу, привычно развязал шнурок.
– Что вы за мной ходите, черт подери! – я шагнул к светленькому. Это вышло само собой. Интуитивно я выбрал того, что показался мне самым слабым.
– Виноват-с? – светленький упруго вскочил, молодцевато вытянул руки по швам. Глаза у него оказались вовсе не циничными, – скорее растерянными и такими же светлыми, как вся его одежда. – Что вы на иметь в виду?
– В виду, на-ко? – я рассвирепел. – А вы, на-ко, не догадываетесь? Тут у вас, извиняюсь, что? Детская погремушка или, может, зайчик из шоколада?