а сам ты – должно быть – будешь рыдать на корме, стручок,потому как жук, пораженец (твердит Зевес); не позоветтебя Афродита, и не сойдется на животе пиджачокс черными пуговицами из насекомых минорных нот.
Слушай
Время жужжит вполсилы, мерно и незаметно,прибирая одних, а других до сих пор не тронув.Чтобы не видеть его зрачков, чтобы не слышать ветра,кожей закрой глаза, как говорил Платонов,
уши заткни паклей, кисти рук (ибо они устали) —оберни колючими шерстянымиварежками с вывязанными коричневыми крестами.Осязание тоже грех, потому что имя —
(для младенца пеленка, для взрослого погребальное полотно,для подростка надежда, теплая и молодая) —это образ гордыни, созвучный русскому времени, ноиспокон веков сражающийся с ним, рыдая.
«Не обернулась, уходя, не стала…»
Не обернулась, уходя, не сталасентиментальничать, а я шептал, дурак:прощай, моя душа, я знаю, ты устала,сойдемся в тех краях,
где мы еще глаза влюбленные таращимна свет неведомых невзгодв прошедшем времени – вернее, в настоящем,которое пройдет,
где чайки бедные кричат о звонком вздореизвестняку – а он от старости оглох,где рвется к морю с пыльных плоскогорийкладбищенский чертополох,
где ящерка и уж, невызревшая смоквана греческом кусте —жизнь не обветрилась, нет, что ты, не поблекла —стоит в бесценной наготе
и смотрит ввысь, и ясно слышит моредалекое, и молча мы поемо том, что звезды – соль, рассыпанная к ссоребессмертия с небытиём.
«Отскользив в коньках нехитрых по истоптанному льду…»
Отскользив в коньках нехитрых по истоптанному льду,лоб вспотевший снегом вытру, в дом нетопленый войду —там в коробке из-под ветра пыль серебряная, ивыцветают незаметно фотографии мои.
Слово «быть», крещенский иней, превратится в слово «был»,побледнел июльский синий, стал осенне-голубым,следом красный поддается, цвет любви – глядишь, и нет,только желтый остается – цвет измены, тленья цвет.
Переезд за перелетом, град за городом, зимавслед за слякотью – чего там, так велела жизнь сама,то вздохнет, то тихо ахнет, лик ладонями прикрыв,лишь бумагой ветхой пахнет мой любительский архив.
Прожит вечер или выжат – а огонь уже впотьмахподступает: письма лижет, да в сырых черновикахроется, мало-помалу разгорается – и вотозаряет черно-алым все, что будет и уйдет.
«В доме наследственных верующих бакалейщиков, уже…»
В доме наследственных верующих бакалейщиков, ужеполвека требующем ремонта,тихих гостей потчуют черным чаем с благоуханиемгорького бергамота,над сухими лилиями у камина мерцают, горят зеркала,кривыеот старости. Это жилье, каламбуришь ты, здесь греютсяи скорбят живые.
Не философствуй, дурочка, отвечаю. Ну что ты вещаешьurbi et orbi?Разве не всем известно, что у живых не много зеркал дляскорби?Уши у них проколоты, губы раскрыты, и мало кто надсобою воленв заповедной роще бессчетных церквей и скольких-токолоколен.
Простодушные сестры и братья мои, по одному уходящиев море,словно сикстинские рыбаки, смотрят на звезды с печальюв предсмертном взоре,вечером, в красно-зеленый сочельник длинными спичкамизажигают свечи —и ручной, домовитый воздух так переполнен тенями, чтотрудно расправить плечи.
«Обласкала, омыла, ограбила – рано умер и поздно воскрес…»
«Обласкала, омыла, ограбила – рано умер и поздно воскрес.Рад бы жизнь переписывать набело – только временистало в обрез.
Долистать бы ночное пособие по огням на межзвездныхпутях,залечить наконец хронофобию – не молитвой, такморфием». Так
человек размышляет единственный, оглушенный бедоймировой,ослабевший, а все же воинственный, непохожий, но простоживой.
Всем воздастся единою мерою. И когда за компьютером ондо утра ретуширует серые фотографии серых времен —
пусть бензин и промерзшая Лета, пусть облаканад отчизной низки —только б светопись, ломкая летопись, заливала слезамизрачки
«Прозревший вовремя буддист, один на каменной кровати…»