Мужчина медленно приблизил свое лицо и осторожно коснулся её рта губами. До этого момента он был абсолютно неподвижен, хотя рука, которой он поддерживал голову женщины, онемела настолько, что ему хотелось убрать её. Теперь его губы блуждали от рта женщины к её соскам, мочкам ушей, сомкнутым векам, шее, поочередно осыпая поцелуями самые гладкие и нежные места безукоризненно мягкого тела.
С каждым поцелуем дыхание женщины становилось сбивчивее, и мужчина ощущал на своем плече теплое дуновение, исходящее из её приоткрытого рта и ноздрей. Наконец с томным вздохом она оттолкнулась ступней, чтобы повернуться на бок, и обвила мужчину руками, покоившимися до этих пор на татами. Горячее дыхание участилось, она застонала, и объятия её сомкнулись так крепко, словно в них были вложены все силы.
Со стуком упал гребень. Этот звук заставил Комаё приоткрыть глаза, и она наконец заметила, что в комнате светло.
— Что же вы! Лампа! Потушите же… — Голос её дрожал.
Страстные мужские поцелуи наполовину заглушили эти слова. Теперь уже женщину мучил не столько стыд наготы, сколько подступавшее удушье. Кажется, она умоляла его о пощаде. Ёсиока тихо выпустил её из рук и уложил на постель, прикрыв холщовым стеганым халатом, но лампу не погасил и теперь. Он намерен был до последней складочки рассмотреть и нагое тело, и лицо, и гримасы женщины, мечущейся в постели и обмирающей в ожидании, когда радость пронзит тело, — и все это благодаря его, Ёсиоки, мужскому могуществу. Он всегда желал видеть все воочию, наблюдать пристально и без спешки — будь то наиболее острые мгновения из его собственного чувственного опыта или же самые неестественные сцены на картинках мастеров эротического жанра.
4
ПРИВЕТНЫЕ ОГНИ
Цветочный рынок на Гиндзе, всю ночь собиравший толпы народа, вчера уже кончился.[7] Сегодня, как только сгустились сумерки, из боковых улочек, где рядами тянулись дома гейш, стали слышны голоса уличных торговцев: «Конопляные черенки! Для приветных огней!»[8] Как раз в это же время — вероятно, что-то случилось — зазвенели колокольчики мальчишек-газетчиков, выбегавших из здания типографской конторы на центральной улице с криками: «Экстренный выпуск! Экстренный выпуск!» Из раздвижных решетчатых дверей там и тут слышалось, как бьют кремнем по железу, высекая искру «на счастье» для гейш, отправляющихся в колясках рикш по гостиным и салонам. Вся эта сутолока летнего вечера в городском квартале начала озаряться холодным сиянием молодой луны и вечерней звезды.
Из дома гейш «Китайский мискант» вышел старик.
— Что еще за экстренный выпуск, неужели самолет опять разбился? — Он в недоумении задрал голову к небу, и в это время из-за спины его послышался чарующий голосок гейши-ученицы:
— Хозяин, вы уже зажигаете приветный огонь?
— Да. — Старик все еще смотрел вверх, заложив руки за спину, потом пробормотал, словно сам себе: — Ведь Бон — праздник мертвых, а на небе в этом году молодой месяц…
— Хозяин, а это к чему, если в праздник Бон выйдет молодой месяц? — Будущая гейша Ханако дула в резиновую свистульку, которая была у неё во рту, и уж ей-то речи старика казались совсем странными.
— В комнате под божницей лежит то, что я купил для встречи душ. Ты ведь послушная девочка — будь добра, принеси.
— Хозяин, я сама вам костер разведу!
— Ну, неси, только осторожно. Смотри подставку не разбей.
— Не беспокойтесь! — на бегу ответила девочка Ханако, счастливая оттого, что сможет не таясь забавляться с огнем.
Она стремглав вынесла на обочину дороги глиняную подставку для приветного огня.
— Хозяин, уже можно? Я зажигаю!
— Ты вот что… Смотри, чтобы разом не загорелось! Это опасно. Ты потихонечку…
Не успел он это произнести, как прилетевший с главной улицы ветерок высоко раздул пламя, которое озарило алым отблеском густо напудренные щеки Ханако. Старик, сидя на корточках, сложил руки в молитве:
— Наму Амидабуцу! Наму Амидабуцу!
— Хозяин, гляньте-ка, и у сестрицы Тиёкити, и напротив — везде-везде зажгли огни! Красиво как, правда?
Окутанный дымом костров, зажженных в каждом доме по случаю праздника встречи душ, этот квартал, который, казалось, уже вошел в новую эпоху электричества и телефонов, явил несвойственную ему атмосферу теплоты и уюта. Старик из «Китайского мисканта», пригнувшись к самой земле, без остановки повторял слова молитвы, пока наконец не поднялся, потирая обеими руками поясницу. Годы его наверняка давно уже перевалили шестой десяток. Он был в застиранном и ветхом на вид летнем кимоно, подхваченном кушаком из черного атласа, — видно, перелицевали женский пояс оби. Хотя поясница старика пока еще не согнулась, на торчавшие из кимоно тощие руки и ноги было больно смотреть — казалось, что это одни лишь кости. Голова его была безупречно лысой, щеки ввалились, и цветущими на этом лице выглядели только белоснежные брови, которые густо нависали над веками, напоминая по форме кисти для каллиграфии. Однако взгляд его даже в старости был ясен, а гордая линия рта и красиво вылепленный нос заставляли усомниться в том, что этот человек всегда был владельцем дома гейш.
— Хозяин, посмотрите, сюда идет сэнсэй из Нэгиси!
— Где, который? — Старик прекратил поливать водой остатки догоревшего костра. — Верно говорят, у молодых глаза быстрые!
— Ну, как вы, все по-прежнему? — Большими шагами переступая через лужи на тротуаре, к дому приближался газетный беллетрист Кураяма Нансо, именно его ученица гейш Ханако назвала «сэнсэем из Нэгиси».
Кураяма еще издалека увидел старика и, приветствуя его, слегка приложил руку к соломенной шляпе. «Сэнсэю» было лет сорок, и, в белом полотняном кимоно, с накинутым поверх хаори из однотонного светлого шелка, в белых носках таби и сандалиях на кожаной подошве, он не похож был ни на служащего, ни на торговца, ни даже на свободного художника, если уж кому-то пришло в голову это предположение. Уже много лет он неустанно писал для столичных газет романы и одновременно сочинял время от времени пьесы для театра Кабуки. Писал он и баллады дзёрури для сказителей-декламаторов. А еще публиковал театральные рецензии. Все это сделало его имя широко известным публике.
— Входите, сэнсэй! — Старик открыл раздвижную дверь, но литератор продолжал стоять, глядя на окутавший переулки дым от поминальных костров.
— Теперь только в дни весеннего равноденствия и в праздник Бон здесь все выглядит как встарь. Сколько же лет прошло, как не стало вашего Сё-сана?
— Вы про Сёхати? Нынче шестой год.
— Шестой… Быстро время летит. Стало быть, на будущий год уже седьмая годовщина, верно?
— Да. Старик ли, молодой ли — зачем жил? Ничего нет непостижимее жизни человеческой.
— Нынче вошло в обычай проводить вечера памяти актеров… Как вы на это смотрите? Раз уж на будущий год будет у Сё-сана седьмая годовщина… С вами еще никто об этом не заговаривал?
— Не без того. Если уж начистоту, толковали со мной об этом и прежде, в третью годовщину, да только я подумал, что уж слишком большая честь для нашего бедного мальчика — пусть будет как есть…
— Тут вы глубоко ошибаетесь. Как это «слишком большая честь»? Прекрасного артиста мы потеряли…
— Поживи он еще лет пять… А так — всего лишь мальчик… Как бы ни был человек одарен, если умер в двадцать три или двадцать четыре года, он так навсегда и остается начинающим, которому лишь предстояло постичь мастерство. Его смерть — потеря для близких, кто любил его, ну и для его поклонников. Так ведь все они были к нему пристрастны… Воспользоваться этим и в третью ли, в седьмую ли годовщину смерти, устроить пышный вечер его памяти, словно он был величайший артист эпохи, — не значит ли это требовать от судьбы слишком многого?
7
В центре Токио, в районе квартала Гиндза, в канун буддийского праздника возвращения на землю душ умерших (Бон) устраивали фруктовый и цветочный рынки. Цветочный рынок устраивали в ночь с 12 на 13 день седьмого лунного месяца.
8
Стебли конопли с ободранной кожурой использовали для ритуальных огней, зажигаемых в праздник Бон.