1981—1983, Варшава — Мазурский озерный край
Это моя десятая и, должно быть, последняя книга. Отдаю ее в печать не без сожаления, прощаясь с ней, как с другом, который помог мне пережить тяжелое время, и думаю с тревогой — как же быть теперь без «Сопки голубого сна»?
Закончив «За Опивардой, за седьмою рекой», я не собирался больше писать. Этим томом рассказов о сорока годах моих скитаний на байдарках я думал достойно попрощаться с читателем, ведь там много приключений, много природы, а во всех услышанных, увиденных и пережитых историях отражаются, словно в зеркале воды, картины жизни разных регионов Польши.
Но в ту же осень, памятную осень 1981 года, назавтра после Дня поминовения я попал на Повонзки. Кладбище, после вчерашних многотысячных толп со всей Варшавы, являло собой жалкое зрелище — все было затоптано, исхожено, закидано увядающими цистами, огарками свечей, обрывками фольги и бумаги. Гуляя по участку сибиряков, я читал на гладком мраморе имена и фамилии тех, кто дождался независимости Польши и был похоронен в родной земле, а на железных табличках у стены — тех, кто остался за Уралом. Их было столько, что один этот участок мог бы составить гордость любой нации. Они оставили после себя много дневников и воспоминаний, но очень мало заметный след в литературе, я не припомню, пожалуй, ни одной фамилии, кроме Серошевского. А ведь было о чем писать им, обреченным на жизнь в столь непривычной обстановке. Сибирь, думалось мне, издавна проклятый край, место каторги и ссылки, а вместе с тем край богатейший в мире, с неограниченными возможностями...
Мысль о том, чтобы заполнить этот пробел — написать роман о жизни ссыльных в Сибири — не оставляла меня и по возвращении домой. Непонятная тревога, туманные, но назойливые образы заставили записать фразу, несколько фраз, из числа тех, что останутся в романе, хотя неизвестно, где и когда.
Я начал писать. Вопреки своему обычаю писал первую главу, не зная, о чем будет вторая и как все кончится.
Вокруг меня, словно шрапнель, взрывались события, катясь громким эхом по всей стране. Страсти, надежды, иллюзии охватили всех, а я оставался один на один с прошлым, уже слишком старый для того, чтобы смешаться с толпой, чем-нибудь помочь или помешать... Я был рад, что могу жить в своем вымышленном мире, могу писать, забрасывая пани Беату все новыми вопросами: когда начинается и сколько продолжается охотничий сезон в Сибири? — убийство Столыпина, все догадки прессы по этому поводу? — сколько в Сибири платили охотнику в 1911 году за рыжую лису? за черно-бурую? за песца? — уклад жизни сибирской деревни перед войной? — какими способами тогда добывали золото? — в каком году фирма Ричардсона начала выпускать двустволку типа «Парадокс»? — и так далее и тому подобные реалии, потому что воображение рождает роман, а знание строит его из таких вот кирпичиков.
Я всегда занимался писательством как любитель, рывками, когда хотелось. Между книгами у меня нередко бывали перерывы в несколько лет, заполненные разными видами растранжиривания времени, среди которых преобладали три моих хобби — столярное дело, катание на байдарках и охота. Зато, почувствовав волю божью, я бросал все и окунался в водоворот новой темы, ничто больше для меня не существовало, и я каждый раз вновь ощущал себя дебютантом. Но никогда до сих пор мне не случалось работать так долго и напряженно, за три с половиной года закончить две книги — «За Опивардой, за седьмою рекой» и «Сопка голубого сна» — вместе около пятидесяти авторских листов. Должно быть, верно говорят, что любая свеча ярко вспыхивает, прежде чем погаснуть.
Десять книг. Немного для восьмидесяти лет. И что странно, ведь я писал давно, всегда, а начал печататься после сорока. Помню, у деда, в Беловеже, лунным осенним вечером, когда лес источал уже винный запах прели, а из глубины пущи доносилось рычание тоскующих самцов, у меня вдруг родился первый стишок и так обжег мне душу, что я заплакал, а я отнюдь не был изнеженным мальчишкой, никогда до этого не плакал. С тех пор я начал писать, то стихотворение, то рассказик, став постарше, исписывал целые тетради, скрывая свое интимное занятие и ни к чему не стремясь, пытаясь только вызвать ЭТО. Так, большими буквами ЭТО я называл на тайном своем языке некое необычное состояние, блаженство, вызывающее странную, добрую печаль и легкость как бы сновидения, когда ты паришь высоко над землей, а тела нету, и может, тебя вообще нету, или, наоборот, ты есть во всех кругом. А поскольку подобное возвышенное чувство редко рождается, когда пишешь, писательство вообще чертовски унылый труд, требующий силы воли и большого самолюбия, которого мне не хватает, то я и написал мало, и потому, в частности, так поздно превратился из любителя в профессионального литератора.