Собака мчится, галька брызгает из-под задних ног. Но я-то ничуть не испугался. Только сделал шаг в сторону, чтобы она меня с ног не сбила. Она проскочила, развернулась — и на меня. Сама скачет, хвостом виляет — у них обрубленные такие хвосты, коротышечки. Хочет в лицо меня лизнуть. Один раз, правда, достала. Носом здорово стукнула, даже губу ушибла.
Тут Таня подбежала, оттащила ее за ошейник. Поздоровались мы и как-то разговорились. Познакомились. Я ей сказал, как меня зовут. Она сказала, как ее. Она тоже из Москвы. Учится в десятом классе.
И вдруг я ей стал рассказывать про московские рестораны. Даже сам не знаю почему. Стал вдруг врать, чти я в «Национале» был, и в «Праге», и в «Гранд-Отеле».
Прямо убить себя хочется… Причем вру и чувствую, что она понимает, что я вру. И даже хуже: она понимает, что я понимаю, что она понимает, что я вру.
Не знаю, до чего бы я дошел, если бы ее сверху отец не крикнул. Тот, седой.
Она, когда уходила, так странно посмотрела на меня. По-моему, даже жалостливо…
Эх, совсем не так надо жить, как я живу! Гордым надо быть, ни с кем не разговаривать. Гимнастикой нужно заниматься но утрам, а то я опять забросил…
Танин отец утопил собаку.
Как вспомню, даже жутко делается. Я там над морем гулял возле их дачи. Смотрю, он выходит из дома, а на руках у него что-то большое, желтое. Над забором хорошо видно было — у них заборчик низкий. И визг раздается такой, как будто ребенок плачет. Вижу, собака, Линда.
Он кладет ее на землю. Она бьется, но лапы у нее связаны. Он над ней склонился — у меня даже внутри все похолодело. Показалось, что он ей шею чем-то перепиливает. Но потом смотрю — это он ей затянул голову тряпкой. Затянул, поднял, подошел к бассейну, и туда. Брызги полетели. Постоял-постоял, пока она билась там на дне. Потом руки отряхнул и пошел в дом.
А Таня вовсе и не показывалась.
Я так испугался — минут пять с места не мог сойти.
Неужели он ее утопил за то, что она добрая и не может охранять дачу?
Сегодня опять поссорились с матерью. И все из-за Марьи Иосифовны.
Сидели в саду, пили чай. И снова она начала: почему я локти на стол кладу, почему сижу ссутулившись, почему молоко не пью. Я не выдержал и сказал, чтобы она своими делами занималась.
Мать сразу вскакивает:
— Миша, сейчас же извинись.
Я говорю:
— Была охота.
И пошло. В конце концов, я встал, ушел в нашу комнату и завалился на койку. Не поел даже, хотя есть здорово хотелось.
Полчаса полежал, — они там в саду все разговаривали, но о чем, не слышно было. Потом мать входит.
— Миша, ты извинишься или нет? Только трус боится признать, что он неправ.
Я разозлился и говорю:
— Да иди ты…
Чуть к черту ее не послал. Но сдержался. Она побледнела, губы у нее запрыгали, и вышла из комнаты. Теперь дня три не будем разговаривать.
Вообще последний год мы ссоримся чуть ли не через день. По-моему, она меня не понимает. Ей все кажется, что человек должен постоянно что-нибудь делать. Кончил уроки, хватай сразу фотоаппарат и начинай снимать. Сделал несколько снимков, не задумывайся ни секунды и берись за чтение художественной литературы. И в таком духе.
А мне, наоборот, последнее время ничего не хочется. То есть хочется, но сам не знаю чего. А все прежнее надоело. На аппарат смотреть неохота, лобзик я уже год как на буфет забросил.
Вот и получается. Лежишь на диване дома и думаешь. А она приходит с работы и сразу:
— Миша, ты ведро вынес?
А ведро-то на кухне наполовину пустое. Только что наша очередь выносить. И кроме того, может быть, я думаю о чем-нибудь важном. Об интересном.
Я отвечаю, что сейчас вынесу.
Она говорит:
— Ну, так выноси.
И сама стоит.
— Сейчас, — говорю.
— Ну так что же ты не встаешь?
А я теперь уже со зла не встаю. Потому что какая же разница: сию минуту я вынесу или через полчаса? Это же непринципиально.
Короче говоря, она бежит на кухню, хватает ведро. Я за ней, и поехали. Скандал…
Хотя, с другой стороны, мы, пожалуй, потому ругаемся, что у меня переходный возраст. А вообще-то она у меня ничего. С ней даже дружить можно — в кино пойти вместе. Раньше мы часто ходили. И с виду она на девчонку похожа. Оттого ли, что она лечебную физкультуру все время больным показывает, но у нее фигура совсем тоненькая. Когда мы в Москве в метро ехали на вокзал — и с нами еще доктор тот знакомый был, чемоданы помогал тащить, — один дядька даже маму со спины спросил: «Девочка, у „Комсомольской“ сходишь?»
…Сейчас я сижу думаю, а рядом в саду Марья Иосифовна уговаривает маму пойти на Морскую улицу прогуляться. Мимо военного дома отдыха. Сама Иосифовна каждый вечер ходит. Вырядится, губы накрасит, надушится так, что за версту слышно, и поплыла. А чего ей краситься, когда она уже почти старуха — ей лет тридцать пять, не меньше.
Опять ходил к Таниной даче и сидел смотрел на море. Море сверху огромное — гораздо больше, чем внизу. До самого горизонта стеной стоит. И всеми волнами сразу стремится на берег.
Когда я там сидел, так глупо мне показалось, что я на тех ребят обиделся с волейболом. Все равно я буду каким-нибудь замечательным и выдающимся человеком. Полечу, например, на Луну. Вернусь, а они будут в толпе встречать. Пусть тогда посмотрят — особенно эта рыжая Ленка.
Ну, кончилось мое одиночество!
Если мы с Володей подружимся, ребята на пляже с ума сойдут от зависти. И даже ничего, что у нас такая разница в летах, потому что я чувствую, что мы с ним здорово сойдемся.
Я его сегодня увидел, когда он с автобуса сошел. Прямой-прямой как стрела. И я сразу понял, на кого бы хотел быть похожим — на него.
И с милиционером он, когда разговаривал, тоже стоял такой подтянутый. Поговорили, и Володя пошел. И вдруг милиционер его останавливает. Потому что он во время разговора вынул папиросу из портсигара, увидел, что она высыпалась, бросил в урну и промахнулся. Так милиционер его остановил, чтобы он поднял.