Это мнение представляется вполне разумным. Ведь если, как то утверждает достопочтенный источник, «Фрат», или Евфрат, выходит из рая, то никак нельзя допустить, что рай находится где-то близ Евфрата. Но, признав это и отдав пальму первенства стране Армении, мы всего-навсего сделаем шаг к следующей правде…» (Томас Манн, «Иосиф и его братья», изд. «Художественная литература», Москва, 1968.)
Разумеется, добрая толика благодати, ниспосланной горе, досталась и ее семи деревням. Насколько же не идут в сравнение с ними жалкие селения, которые попадались Габриэлу по пути на равнине! Здесь, на горе, не было глинобитных лачуг, похожих скорее на прибитый к берегу ком ила, в котором вырыли темную нору, где ютятся вместе люди и скот. Дома на Муса-даге чаще всего строились каменные и в каждом имелось несколько комнат. Вокруг наружных стен – маленькие веранды. Двери и окна блистали чистотой. Лишь в немногих домиках окна, как это в обычае на Востоке, выходили не на улицу, а во двор. В густой тени, которую отбрасывал на землю Дамладжк, царило доброжелательство к людям и процветание. А по ту сторону тени начиналась пустыня. Тут виноград, фрукты, шелковица, террасы над террасами, там – равнина с однообразными полями, засеянными кукурузой или хлопком, между которыми, как кожа нищего сквозь лохмотья, порой проступала голая степь.
Однако дело было не только в благословенной горе. Еще сейчас, спустя полвека, приносила плоды энергия дедушки, Аветиса Багратяна, или, вернее – любовь этого предприимчивого человека, которую он без остатка отдал клочку родной земли, наперекор всем соблазнам мира. И теперь его внук с изумлением смотрел на здешних людей – они казались ему до странности красивыми. При виде Габриэла стоявшие кучками люди умолкали, поворачивались лицом к нему и громко приветствовали:
– Ваri irikun – добрый вечер!
Он заметил – а может, ему померещилось – в глазах этих людей затеплившийся огонек, искорку радостной благодарности, и ему подумалось, что это относится не к нему, а к старому благодетелю Аветису Багратяну. Женщины и девушки провожали Габриэла испытующим взглядом, продолжая прясть, – маленькие веретенца так и мелькали в их проворных руках.
Эти люди были ему не менее чужды, чем сегодняшняя толпа на базаре. Что общего у него с ними, у него, кто всего несколько месяцев назад ездил гулять в Воis*, посещал лекции философа Бергсона,** беседовал со знакомыми о книгах и печатал свои статьи в изысканных журналах по искусству? И все же от этих людей исходило необычайное спокойствие. И у него возникло к ним какое-то отеческое чувство – потому что он знал о надвигающейся опасности, в то время как они ни о чем не подозревали. Он затаил в душе глубокую заботу, – он один должен был защищать этих людей от беды, пока возможно. Старик Рифаат Берекет не беспочвенный мечтатель, хоть и сдабривает речь восточными притчами. Он сказал правильно: «Оставаться в Йогонолуке и ждать». Муса-даг лежит в стороне от мира. Если гроза и грянет, она пройдет мимо Йогонолука.
* Булонский лес (франц.).
** Бергсон Анри (1859-1941) – один из крупнейших западных мыслителей конца XIX и первой Половины XX века, философ идеалист, представитель так называемого «интуитивизма» в философии, лауреат Нобелевской премии по литературе 1927 г.
В нем росло теплое чувство к землякам. «Так радуйтесь жизни подольше, завтра, послезавтра…» И, не останавливая коня, он в знак приветствия поднял руку, как бы благословляя их.
Прохладной звездной ночью поднимался он по аллее к дому. В густую листву, словно в кокон, замкнули его деревья, отстранили от мира, как случалось ему в бытность «человеком в себе», в том благостном «состоянии абстрактности», из которого его вывел нынешний день, чтобы дать почувствовать всю иллюзорность такой защиты от мира. Усталость вновь пробудила в нем это приятное заблуждение.
Он вошел в просторную прихожую. Старинный, кованого железа, фонарь, свисавший с потолка, порадовал его своим мягким светом. По непостижимой прихоти сознания эта висячая лампа ассоциировалась у него с образом матери. Не той пожилой дамы, которая встречала его поцелуем в безличной парижской квартире, когда он приходил из гимназии, а тихой услады тех дней, более нереальных теперь, чем мир сновидений.
– Hokud matagh, kes kurban.
Говорила ли она в самом деле эти слова на сон грядущий, склоняясь над его детской кроваткой?
«За тебя, душа моя, крест приму».
Осталась еще лампадка перед богоматерью в лестничной нише. Все прочее носило отпечаток эпохи Аветиса-младшего. А это, если судить по прихожей, была эпоха охоты и войн. На стенах висели охотничьи трофеи и оружие – целая коллекция допотопных бедуинских ружей с неимоверно длинными стволами. Однако о том, что их чудаковатый обладатель не был подвержен грубым страстям, свидетельствовали великолепные полотна, светильники, старинные шкафы, ковры, которые он привозил из своих странствий и которыми теперь восхищалась Жюльетта.
Пока Габриэл в состоянии полной отрешенности поднимался на второй этаж, до него почти не доходил гул голосов снизу. Между тем именитые люди Йогонолука уже собрались в гостиной.
Он долго стоял у открытого окна в своей комнате, не сводя глаз с черного силуэта Дамладжка, который в этот час выглядел особенно внушительно.
Минут через десять Габриэл вызвал звонком слугу Мисака: после смерти Аветиса-младшего Мисак вместе с управляющим Кристофором, поваром Ованесом и другой прислугой перешел на службу к Габриэлу.
Габриэл помылся с ног до головы, переменил платье. Затем вошел в комнату Стефана. Мальчик уже спал крепким младенческим сном, его не разбудил даже колючий луч карманного фонарика. Окна были открыты настежь, в вещей дремоте медленно раскачивались кроны платанов. Черный лик Муса-дага был виден и отсюда. Но за линией гребня разливалось ровное сияние, словно за горным хребтом скрывалось не самое обычное море, а море светящейся материи.
Багратян сел на стул подле кровати. И, как утром сын подслушивал, что снится отцу, так сейчас отец подслушивал сны сына. Но ему это было дозволено.
Лоб Стефана – в точности его, Габриэла, лоб – сиял прозрачной белизной. А подо лбом тени – сомкнутые глаза, словно два листика, занесенные ветром. И какие эти глаза большие, было видно даже сейчас, когда их смежил сон. А вот нос – остренький, тонкий – не отцовский, чужой; мальчик унаследовал его от Жюльетты. Стефан прерывисто дышал. За стеной его снов скрывалась бурная жизнь. Он крепко прижимал к телу сжатые кулаки, будто натягивал поводья, пытаясь сдержать скачущие во весь опор сновидения.
Сын спал беспокойно. Отец не шевелился. Он был всецело поглощен созерцанием своего мальчика. Боялся ли он за Стефана, хотел ли восстановить то единство, что некогда было заложено в боге?
Ничего-то он не знал. Никаких мыслей не приходило в голову. Наконец он встал и, чувствуя себя вконец разбитым, невольно застонал. Неуверенно, ощупью двигаясь по комнате, наткнулся на стол. Ночное эхо усилило этот легкий шум. Габриэл замер, испугался, что разбудил Стефана. Сонный детский голос пролепетал во тьме:
– Кто здесь?.. Ты, папа?..
И тотчас послышалось ровное дыхание. Габриэл, который поспешил погасить фонарик, через минуту зажег его снова. Луч осветил стол и чертежные листы. Вот оно что! Сын принялся уже за работу, сделал для отца топорную пока еще карту Муса-дага. Рисунок пестрел многочисленными красными поправками Авакяна. Габриэл не сразу вспомнил, что сам же подал эту мысль мальчику во время их утренней прогулки. И умилился тому, как страстно сын искал близости с отцом и стремился выразить свои чувства. Исчерканный чертеж стал символом их единства.