– Мудрейший… – мучительно шепчу я, словно желая получить от него спасительных сил, словно ожидая получить от него кивок в знак согласия, который позволил бы мне следовать собственным желаниям. Но мудрейший смахивает на ледяную статую и даже не шевельнётся.
– Мальчик, – снова подаёт голос женщина, но этот звук вроде даже не слетает с её губ, а доносится откуда-то сверху, откуда-то из её чрева. Я, конечно, слышал рассказы о чревовещании, но владевшие этим искусством были если не мастерами Улинь,[25] то тучными женщинами и тощими клоунами из цирка. Все они люди необыкновенные, такие окружены загадочными, удивительными особенностями, с ними всегда связывают случаи колдовства и убийства младенцев.
– Подойди, мальчик, – снова звучит голос. – Не нужно противиться сердцу, что оно тебе говорит, то и делай, ты же его раб, а не хозяин. – Но я ещё судорожно борюсь. Понимаю, что стоит сделать один шаг, и назад никогда возврата не будет. – Ну что же ты? Разве ты всё время не думал обо мне? А как только мясо оказалось у рта, почему-то не осмеливаешься вкусить его? – После смерти сестрёнки я уже принял решение, что мяса больше есть не буду, и с тех пор действительно не ел его. Теперь вид мяса вызывает у меня тошноту, начинает казаться, что я в чём-то провинился, вспоминается, сколько бед оно мне принесло. Когда речь зашла о мясе, силы самоконтроля в какой-то степени восстановились. Она холодно усмехнулась, словно из пещеры холодом повеяло, и когда снова заговорила, стало заметно, с каким язвительным выражением на лице она раскрывает рот: – Думаешь, не касаясь мяса, ты сможешь значительно облегчить свою вину? Считаешь, что если не станешь пить моего молока, то сможешь доказать, что ты прозрачен, как лёд, и чист, как яшма? Хотя ты несколько лет и не ел мяса, ты ни на миг о нём не забывал; сегодня ты можешь моего молока не пить, но потом вовек не сможешь забыть его. Что ты за человек, мне ясно. Ты должен понимать, что я следила за тем, как ты растёшь, я разбираюсь в тебе, как в себе самой.
На моих глазах выступили слёзы:
– Ты тётя Дикая Мулиха? Ты жива? Значит, ты и не умирала? – Я чувствую, что моя душа тянется к ней, меня будто сносит прямо к ней мощным потоком, но меня останавливают её холодная усмешка и язвительное выражение. Её рот кривится:
– Какая тебе разница, Дикая Мулиха я или нет? Жива я или умерла, тебе-то что? Если хочешь напиться моего молока, подходи и пей; не хочешь, то и задумываться об этом не надо. Если пить моё молоко – грех, тогда то, что ты хочешь испить моего молока, но не пьёшь – грех ещё больший.
От её язвительной насмешливости я не знал, куда деваться, хотелось спрятать лицо под какой-нибудь собачьей шкурой.
– Ну, спрячешь ты лицо под собачьей шкурой, и что дальше? – сказала она. – В конце концов, всё равно придётся снять её. Ну, поклянёшься не снимать её, она постепенно сгниёт, рассыплется, и покажется твоя похожая на картофелину физиономия. И как мне быть тогда, скажи? – Я что-то мямлил и смотрел на неё умоляющим взглядом. Она запахнула полы халата, закинула левую ногу на правую и почти тоном приказа заявила: – Рассказывай давай свою историю.
Замёрзший дизель потрескивал под языками пламени от горевшей резины, и мать, не теряя времени, взялась за заводную ручку, двигатель пару раз чихнул, и из выхлопной трубы вылетел клуб чёрного дыма. Я радостно вскочил с земли, хоть и надеялся, что она никогда не заведёт его. Но не тут-то было, дизель заглох опять. Мать потянула ручку зажигания, подбросила огня и принялась яростно крутить ручку снова. Наконец двигатель взревел, как сумасшедший, мать рукой подбавила газу, маховик стремительно завертелся, вроде бы ещё не разогревшийся, но судя по тому, как сотрясался весь механизм и какой густой чёрный дым повалил из выхлопной трубы, на сей раз он и вправду завёлся. Значит, этим утром, когда капля воды превращается в лёд, мне придётся вместе с ней ехать в уездный центр по обледенелой дороге навстречу пронизывающему до костей ветру. Мать сходила в дом, надела овечий полушубок, сшитый из отдельных кусков, подпоясалась ремнём из воловьей кожи и напялила чёрную собачью ушанку. В руке она несла серое хлопчатобумажное одеяло. Всё это – и одеяло, и полушубок, и ремень, и ушанку – мы подобрали на помойке. Мать закинула одеяло в высокую кабину, на моё место – я укутывался в него от холода. Сама уселась на место водителя и велела мне открыть ворота. Они у неё получились самые внушительные во всей деревне, таких здесь сто лет не было. Две створки, обитые толстыми стальными листами в сантиметр толщиной и накрепко сваренные угловым железом, даже из пулемёта не пробьёшь. Выкрашены чёрным лаком, с двумя медными кольцами в звериной пасти. Деревенские относились к ним уважительно, а нищие обходили стороной. Я открыл материн медный замок, с усилием растворил половинки ворот, и ворвавшийся с улицы холодный ветер вмиг прохватил меня насквозь. Но я не стал размышлять по поводу холода, потому что увидел высокого мужчину, который, ведя за руку девочку лет четырёх-пяти, неспешно приближался с той стороны, откуда торговцы ведут в деревню скотину. Сердце у меня вдруг остановилось, потом бешено заколотилось, и я, ещё не разглядев как следует его лица, понял, что это вернулся отец.