Марютка толкнула поручика под кошму, сама привалилась сбоку.
Сладко спать под шерстистой кошмой, под духмяным войлоком. Пахнет от войлока степным июльским зноем, полынью, ширью зернь-песков бесконечных. Нежится тело, баюкается в сладчайшей дреме.
Храпит под ковром Евсюков, в мечтательной улыбке разметалась Марютка, и, сухо вытянувшись на спине, поджав тонкие, красивого выреза, губы, спит гвардии поручик Говоруха-Отрок.
Один часовой не спит. Сидит на краю кошмы, на коленях винтовка-неразлучница, ближе жены и зазнобушки.
Смотрит в белесую снеговую сутемь, где глухо брякают верблюжьи бубенчики.
Сорок четыре верблюда теперь. Путь прям, хоть и тяжек.
Нет больше сомнения в красноармейских сердцах.
Рвет, заливается посвистами ветер, рвется снежными пушинками часовому в рукава. Ежится часовой, поднимает край кошмы, набрасывает на спину. Сразу перестает колоть ледяными ножами, оттеплевает застывшее тело.
Снег, муть, зернь-пески.
Смутная азийская страна.
— Верблюды где?.. Верблюды, матери твоей черт!.. Анафема… сволочь рябая! Спать?.. Спать?.. Что ж ты наделал, подлец? Кишки выпущу!
У часового голова идет кругом от страшного удара сапогом в бок. Мутно водит глазами часовой.
Снег и муть.
Сутемь дымная, утренняя. Зернь-пески.
Нет верблюдов.
Где паслись верблюды, следы верблюжьи и человечьи. Следы остроносых киргизских ичигов.
Шли, наверно, тайком всю ночь киргизы, трое, за отрядом и в сон часового угнали верблюдов.
Столпясь, молчат красноармейцы. Нет верблюдов. Куда гнаться? Не догонишь, не найдешь в песках…
— Расстрелять тебя, сукина сына, мало! — сказал Евсюков часовому.
Молчит часовой, только слезы в ресницах замерзли хрусталиками.
Вывернулся из-под кошмы поручик. Поглядел, свистнул. Сказал с усмешечкой:
— Дисциплиночка советская! Олухи царя небесного!
— Молчи хоть ты, гнида! — яростно зыкнул Евсюков и не своим, одеревенелым шепотом бросил: — Ну, что ж стоять? Пошли, братцы!
Только одиннадцать гуськом, в отрепьях, шатаясь, вперевалку карабкаются по барханам.
Десятеро ложились вехами на черной дороге.
Утром мутнеющие в бессилье глаза раскрывались в последний раз, стыли недвижными бревнами распухшие ноги, вместо голоса рвался душный хрип.
Подходил к лежащему малиновый Евсюков, но уже не одного цвета с курткой было комиссарское лицо. Высохло, посерело, и веснушки по нему, как старые медные грошики.
Смотрел, качал головой. Потом ледяное дуло евсюковского нагана обжигало впавший висок, оставив круглую, почти бескровную, почернелую ранку.
Наскоро присыпали песком и шли дальше.
Изорвались куртки и штаны, разбились в лохмотья боты, обматывали ноги обрывками кошм, заматывали тряпками отмороженные пальцы.
Десять идут, спотыкаясь, качаясь от ветра.
Один идет прямо, спокойно.
Гвардии поручик Говоруха-Отрок.
Не раз говорили красноармейцы Евсюкову:
— Товарищ комиссар! Что ж долго его таскать? Только порцию жрет задарма. Опять же одежа, обужа у него хороша, поделить можно.
Но запрещал Евсюков трогать поручика.
— В штаб доставлю или с ним вместе подохну. Он много порассказать может. Нельзя такого человека зря бить. От своей судьбы не уйдет.
Руки у поручика связаны в локтях чумбуром, а конец чумбура у Марютки за поясом. Еле идет Марютка. На снеговом лице только играет кошачья желть ставших громадными глаз.
А поручику хоть бы что. Побледнел только немного.
Подошел однажды к нему Евсюков, посмотрел в ультрамариновые шарики, выдавил хриплым лаем:
— Черт тебя знает! Двужильный ты, что ли? Сам щуплый, а тянешь за двух. С чего это в тебе сила такая?
Повел губы поручик всегдашней усмешкой. Спокойно ответил:
— Не поймешь. Разница культур. У тебя тело подавляет дух, а у меня дух владеет телом. Могу приказать себе не страдать.
— Вона что, — протянул комиссар.
Дыбились по бокам барханы, мягкие, сыпучие, волнистые. На верхушках их с шипеньем змеился от ветра песок, и казалось, никогда не будет конца им.
Падали в песок, скрежеща зубами. Выли удавленно:
— Не пойду даля. Оставьте отдохнуть. Мочи нет.
Подходил Евсюков, подымал руганью, ударами.
— Иди! От революции дезертировать не могишь.
Подымались. Шли дальше. На вершину бархана выполз один. Обернувшись, показал дико ощеренный череп и провопил:
— Арал!.. Братцы!..
И упал ничком. Евсюков через силу взбежал на бархан. Ослепляющей синевой мазнуло по воспаленным глазам. Зажмурился, заскреб песок скрюченными пальцами.