Выбрать главу

Я думаю: батюшки ты мои, куда гнет, куда гнет!.. Говорю: «Товарищ Стыд, перемените разговор. Я человек осеннего возраста, мне такие переживания вредны… Вон, говорю, молодежь идет, вы на них, на них поднаприте… Ко мне уже нечего прицепляться…»

А Стыд мне гремит: «Есть за что прицепиться. Дело не в возрасте. Есть тысячи людей гораздо более старых, которые считают, что счастье жизни в борьбе и победах. Есть, к сожалению, молодежь, у которой в душе тот же самый осенний возраст. Вы успокоились. Вы забыли, что у вас у всех впереди еще большая дорога. На этой дороге будет мешать каждая мелочь, каждый плохо сделанный гвоздь. Сегодня об этом надо напоминать каждый день, каждый час. Об этом надо писать стихи и поэмы».

Я говорю: «Позвольте, но это же делают поэты, писатели, драматурги…»

А Стыд продолжает: «Мало! Взгляните на эту афишную тумбу. Эта тумба для успокоившихся людей. За последние годы вы чаще, чем надо, плакали вместе с Марией Тюдор, чаще, чем это необходимо, умилялись судьбой королевы Марии Стюарт, сладко поплакивали на «Дворянском гнезде» и ни разу не показали, как большевики прокладывали в раскаленных песках мировые каналы или пробивали в сорокаградусные морозы финские доты. А предстоит-то вам не проливать слезы умиления, а – воевать! Воевать страшно жестоко, идти под огнем и побеждать, побеждать непременно! Страну, которой вы имеете право гордиться, нужно уметь и беречь!..»

Именно на этой фразе я и проснулся. Стыда, конечно, у меня никакого нет – это был сон. А вокруг меня, вижу, соседи стоят, будят меня и говорят: «Что-то вы вопили во сне как зарезанный?»

Я так на них посмотрел, и говорю: «Ничего! Возраст у меня очень опасный, но дело не в возрасте! Спать не надо».

1941, май

«Во поле березонька стояла…»

Зимой 1941 года Москва переживала суровые дни. На подступах к городу, на наших мирных дачах грохотали орудия, ползли танки… Были захвачены старинные русские города Волоколамск, Истра, Наро-Фоминск, Клин…

В Клину враги не только залили кровью исконную землю русского народа, – они оскорбили его национальную гордость, его искусство, его песню.

Заботливо и любовно охраняли мы в Клину Дом-музей великого русского композитора Петра Ильича Чайковского.

С изуверским исступлением фашистская сволочь, пятная себя несмываемым позором, громила в Клину дом Чайковского, топтала сапогами его портреты и ноты, оскверняя все самое дорогое душе русского человека…

А в осажденной Москве по-прежнему проникновенно и гордо звучала волшебная музыка великого композитора…

(За занавесом – звуки рояля. Слышится музыка Чайковского. Пауза.)

Представители Третьей империи не имели ни малейшего понятия о том, что искусство – душа народа. Они не знали, что к могиле Пушкина не зарастет народная тропа, даже если эту могилу сравнять с землей.

Был разгромлен и загажен клинский музей великого композитора, но сам Чайковский жил в эти дни в душе каждого советского воина и гражданина, – жил образом, раз навсегда отпечатанным на нежнейших страницах человеческого сердца…

(Занавес открывается. В золотой раме – живая картина: кабинет Чайковского в Клину. Ю. В. Брюшков в роли композитора исполняет «Осеннюю песню» Чайковского.)

Мы слушали мелодии Чайковского в самые грозные для столицы дни. Мы слушаем их и сегодня, когда зарвавшиеся гитлеровские орды бегут, спасая свои шкуры, покрытые вшами, бегут мимо русских берез, в белых весенних нарядах выстроившихся вдоль дорог войны…

Певец беспредельных просторов России, удали и отваги русского человека, его «широкой, как степь, и глубокой, как море» чистой, мужественной души, – Чайковский особенно близок народу.

Его музыка – это Россия…

(Дальнейшее произносится на фоне исполняемых Брюшковым отрывков из Четвертой симфонии Чайковского.)

В Музее Ленина под стеклом лежит пожелтевший лист бумаги с пометками Владимира Ильича. На II съезде, когда рождалась большевистская партия, Ленин, слушая очередного оратора, торопливо делал пометки. Небрежно и кратко записанные большие ленинские мысли… И вдруг – сбоку на блокноте слово «березка»… И снова «березка». Еще и еще… На все лады вкривь и вкось слово «березка»…

Съезд происходил в Брюсселе – откуда же березка, далекая подмосковная березка?…

Ленин любил все русское – русский народ, русскую природу и русскую песню. Приехали из России товарищи, на чужбине пахнуло родиной…

И вот, среди важных партийных вопросов и решений, выросла на полях блокнота родная красавица березка…

«Во поле березонька стояла…»

В этой гениальной простой мелодии, прозвучавшей в Четвертой симфонии Чайковского, – и наш родной пейзаж, и наша любовь к Родине, и вся простая душа могучего, одаренного народа-богатыря.

Березка, русская родная березка… О тебе писали Аксаков и Тургенев, Толстой и Лермонтов. О тебе написал и Чайковский.

«Во поле березонька стояла…»

Стоит она и сегодня. Белым саваном смерти должны казаться бегущим фашистам ее покрытые молодой корой ветви. А вслед отступающим – ордам, сквозь ураган артиллерийской стрельбы несутся русские народные песни. Это в освобожденных городах и селах звучат они, передаваемые из Москвы по радио, из Концертного зала имени Чайковского, народные песни, положенные на музыку самым замечательным из русских композиторов…

(При последних словах все громче звучит музыка и за тюлем-стеной кабинета Чайковского высвечивается русский пейзаж: осень, березки, стоит девушка, обняв березку. Соло рояля переходит в оркестровое звучание этой части Четвертой симфонии – «темы судьбы»)

И неумолимое звучание этой части симфонии – его «темы судьбы» – гудит сегодня, как грозное напоминание о возмездии всем иноземным пришельцам, смеющим думать, что они безнаказанно могут оскорбить душу народа, его родину, его песню…

1942

Золотая рыбка

Я считал, дорогие товарищи, что даже и пятидесятилетний человеческий возраст – возраст вовсе не старый, я даже готов утверждать, что в пятьдесят лет человек, в сущности, совсем юноша, почти мальчик. Я говорю не о внешности, конечно. Тут природа с моими доводами не согласна и наносит свои сокрушительные удары, не считаясь с какими бы то ни было арифметическими соображениями. Внешне «мальчики» в пятьдесят лет чаще всего напоминают город после сокрушительной бомбардировки и только-только восстанавливаемый жителями… Но это, повторяю, внешне. А сама по себе цифра «50», будучи разложенной на основные слагаемые, – цифра просто-напросто пустяковая. Скажем, первые четырнадцать лет, почти у каждого человека, считать просто нечего. Годы эти совершенно несознательные и в жизненной бухгалтерии не участвуют. Их сразу надо отбрасывать. И это, знаете ли, – из пятидесяти-то долой четырнадцать – остается тридцать шесть. Цифру эту в свою очередь необходимо сразу разделить пополам, так как известно, что человек половину жизни проводит в кровати: спит, отдыхает – вообще не существует. Остается, следовательно, только вторая половина – восемнадцать лет, которые тоже должны быть подвергнуты сложному математическому дроблению.

Тут, знаете ли, годок-другой надо выбросить на совершенно бесполезное чтение произведений некоторых наших писателей; год – в общей сложности – человек стоит в очереди; год, а то и больше выбрасывается из жизни на ухаживание за прекрасным полом (у меня-то лично на это, положим, ушло всего минут сорок, не больше, но тут играла роль моя внешность, а я говорю вообще). Ну, год (если сложить вместе) едет на трамвае, год обедает, год ужинает, какие-то часы тратит на разговоры примерно такого порядка:

– А, Петр Иванович, ну как?

– Ничего, вы как?

– Да тоже ничего, в общем. Жена как?

– Да ведь как вам сказать? Если помните, умерла четыре года назад.

– Что вы говорите? А детки как?

– Благодарю вас – не было ведь пока еще…